А зачем у него светящиеся глаза,
маленькое ухо, короткая и почти
круглая голова, как у самых
свирепых хищных животных?
Максимов
«Встреча» — небольшой, в девять страниц, малоизвестный рассказ Чехова, в первый раз напечатанный в газете «Новое время» в 1887 году и появившийся затем там же в 1911 году. В нем отсутствует столь обычный в мелких рассказах Чехова юмор; наоборот, тема задумана глубоко и трудно. Может быть, я не угадываю главной мысли автора, но мне кажется, что он описывает встречу двух таких не похожих друг на друга людей, как Кузьма и Ефрем, для того, чтобы на фоне первого отчетливее обрисовалась фигура второго. Хотя эпиграф относится, по-видимому, к Кузьме, но главное лицо рассказа Ефрем, обладающий удивительной душевной силой, сближающей совершенно различных по многим частностям людей тем, что она дает им моральную победу над всеми житейскими невзгодами. Художественное изображение испытания этой силы и есть цель и центральное место рассказа. Так нам, по крайней мере, кажется.
Ефрем — отряженный миром сборщик на погорелую церковь. С ним лошадь, запряженная в телегу, в телеге кружка для сборщиков, икона и на особой подставке сбоку телеги — двадцатифунтовый колокол для оповещения приезда в деревню.
И Ефрем, шагающий рядом с телегой, и лошадь изморены зноем и жаждой. Оба едва плетутся.
« — Здорово, папаша! — услышал вдруг Ефрем резкий, крикливый голос. — Путь-дорога!»
Сбоку от дороги поднялся человек и подошел к телеге. Это был Кузьма. Заметим от себя: уже первые произнесенные им слова типичны для человека болтливого, назойливого, любящего шутить и к месту и не к месту. Так оно в дальнейшем и оказывается. Пять верст до ближайшей деревни Кузьма и Ефрем шли вместе. За это время Кузьма успел все повыспросить, что относилось к поездке Ефрема.
«А Ефрем, не успевая отвечать, только отдувался и удивленно поглядывал на своего спутника».
Тем не менее отвечал терпеливо и не скрыл, что в кружку миряне кладут только медь и серебро, а полученные от богатых жертвователей бумажки Ефрем держит «на грудях». Пришли в деревню.
«Ефрем снял шапку и зазвонил в колокол. Тотчас же от колодезя... отделились два мужика. Они подошли и приложились к образу. Начались обычные расспросы: куда едешь, откуда?»
Кузьма и здесь продолжал тараторить. Он паясничал и привязывался к кому попало:
«— Ну, родня, давай божьему человеку пить! — заболтал Кузьма, хлопая по плечу то одного, то другого. — Поворачивайся!..»
«Ефрему отвели для ночлега избу бабки Авдотьи, где останавливались странники и прохожие. Ефрем не спеша распряг коня и сводил его на водопой к колодезю, где полчаса разговаривал с мужиками, а потом уже пошел на отдых. В избе поджидал его Кузьма.
— А, пришел! — обрадовался странный мужик. — Пойдешь в трактир чай пить?
— Чайку попить... оно бы ничего, — сказал Ефрем, почесываясь, — оно бы ничего, да денег нет, парень. Угостишь нешто?
— Угостишь... А на какие деньги?»
Чаепитие не состоялось. Ефрем питался Христа ради. Мир не дал ему на содержание. Поев и напившись воды, он лег и, изморенный, доверчиво заснул крепчайшим сном. Ночью он просыпался, чтобы поглядеть лошадь. Кузьмы в избе не было.
«А когда он проснулся в другой раз на рассвете, Кузьма сидел на скамье за столом и о чем-то думал. На его бледном лице застыла пьяная, блаженная улыбка. Какие-то радужные мысли бродили в его приплюснутой голове и возбуждали его; он дышал часто, точно запыхался от ходьбы в гору.
— А, божий человек! — сказал он, заметив пробуждение Ефрема, и ухмыльнулся. — Хочешь белой булки?
— Ты где был? — спросил Ефрем.
— Гы-ы, — засмеялся Кузьма. — Гы-ы!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ефрем зевал и почесывался, но вдруг, точно его что-то больно укусило, он вскочил, быстро поднял вверх рубаху и стал ощупывать голую грудь; потом, топчась около скамьи, как медведь, он перебрал и переглядел все свое тряпье, заглянул под скамью, опять ощупал грудь.
— Деньги пропали! — сказал он.
Полминуты Ефрем стоял, не шевелясь, и тупо глядел на скамью, потом опять принялся искать.
Мать пречистая, деньги пропали. Слышишь? — обратился он к Кузьме. — Деньги пропали!..»
Ефрем был потрясен. Между ним и Кузьмой по подводу происшествия начался отрывочный диалог. Сначала Кузьма прикидывался непонимающим и равнодушным, но потом
«...поглядел на багровое лицо Ефрема и сам побагровел.
— Какие деньги? — закричал он, вскакивая.
— Деньги! Двадцать шесть рублей!
— Я их взял, что ли? Пристает, сволочь!»
Диалог продолжался. Кузьма все повышает и повышает тон и дает Ефрему затрещину...
«Ефрем только встряхнул головой и, не сказав ни слова, стал обуваться». На дальнейшую ругань и угрозы Кузьмы он уже спокойно ответил:
«— Ты не брал, ну и молчи.
— На, обыскивай!
— Ежели ты не брал, зачем же мне... тебя обыскивать? Не брал, ну и ладно...»
Когда Ефрем выехал из деревни и отправился дальше, Кузьма увязался за ним...
«Вид у него был-такой, как будто его страшно и незаслуженно оскорбили».
Не дождавшись, чтобы Ефрем начал разговор, он заговорил сам, но все его попытки вызвать Ефрема на спор или перебранку не достигали цели. Ефрем отвечал спокойно, нехотя. Такое поведение обокраденного человека было непонятно Кузьме и не давало ему успокоиться.
«— Я не брал у тебя денег! — сказал он.
— Не брал, ну и ладно.
— Доедем до Телебеева, я кликну старосту. Пущай... он разберет...
— Нечего ему разбирать. Не его деньги. А ты, парень, отстал бы. Иди своей дорогой! Опостылел!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В дальнейшем Кузьма добровольно отдает часть денег, и Ефрем спокойно их принимает. Такой конец представлен автором не как раскаяние Кузьмы, а скорее как результат какого-то огромного недоумения, может быть, отчасти и страха — не разрешилось бы равнодушие Ефрема чем-нибудь неожиданным. Трудно установить мотивы для сумбурной и патологической натуры Кузьмы. Да и не это нас интересует, не в этом и моральная победа Ефрема. Потеря мирских денег, из которых он ни копейки не истратил бы на себя, потрясла его. Сначала он волновался, допытывался у Кузьмы, где деньги, — словом, поступал так, как поступил бы всякий другой на его месте. Но всякий другой и дальше действовал бы сообразно началу: позвал бы старосту, составил протокол и так далее. Словом, Кузьме не пришлось бы удивляться, и он был бы вполне удовлетворен. Но Ефрему претило это. От обычного продолжения он вдруг круто повернул в сторону, и сразу неприятное происшествие стало прошлым, ничтожным пятнышком на светлой, необъятной картине жизни. Он — снова странник. Перед ним
...Чрез веси, грады и поля
Светлея, стелется дорога, —
Ему отверста вся земля...1
Ефрем сумел перестроить взбаламученное происшествием настроение на тот лад, который ему по душе: он опять шагает рядом с телегой, жует кусок хлеба, и, наверное, картина расстилающихся перед ним полей и деревень быстро уничтожает накипь пережитой неприятности. В этом — его моральная победа.
Может быть, рассказ написан автором как дань толстовству. О Чехове мы знаем, что одно время он находился под влиянием Толстого. Однако Ефрем не непротивленец. Он вообще не праведник в общепринятом смысле слова.
«А ты, парень, отстал бы. Иди своей дорогой! Опостылел!» Так праведник не скажет. Как-нибудь иначе сказал бы и сам Платон Каратаев, к которому Ефрем, впрочем, очень близок. Ни тот, ни другой не непротивленцы. Я думаю, что художественное изображение последнего типа вообще невозможно, так как само непротивление — это не более как абстракция, которую никакими силами не воплотить в живом образе. Вполне допустимо, что существовали и существуют такие люди, которые «принципиально» не сопротивляются насилиям, но эти люди, сузившие жизненную задачу до крайности, по необходимости принужденные избегать всякого разнообразия в своем обиходе, приспособленном к какой-нибудь определенной меже, — отшельники, столпники... Христос, отстегав торгующих в храме, определил границы своего учения о непротивлении, и, конечно, никакое широкое принятие жизни с непротивлением не мирится.
Можно возразить: ну, а отмеченные литературные типы, не потеряли ли бы они свою цельность и тем самым художественную ценность, если бы авторы заставляли их драться и браниться? Могли ли бы Платон Каратаев или Ефрем, не исказив данного им художественного образа, ответить на удар ударом? На это я скажу: существуют разные Платоны и разные Ефремы; одни поступили бы так, другие — иначе. Даже один и тот же Платон в одном случае жизни мог сделать одно, а в другом — другое. Но целью писателя-художника никогда не может быть полная биография действующего лица. Он волен выбирать факты для показания главного в выбранном типе, главного и более важного как для этого типа, так и для окружающих его людей.
Качество поступка определяется не только душевным состоянием совершившего его, то есть был ли он в это время добр или зол, но и тем, какие внешние причины вызвали этот поступок. Платон Каратаев мог бы ударить и все-таки остаться тем самым Платоном, каким описал его Толстой, но Толстой, конечно, не был бы обязан регистрировать этот случай.
Но, может быть, Толстой и Чехов хотели в Платоне и Ефреме дать непротивленцев?
Не знаю этого, но знаю, что если это и так, то они дали более того, чем хотели. Художник в каждом из них одержал верх над мыслителем. Многие типы Толстого и других авторов — Аким («Власть тьмы»), Пашенька («Отец Сергий»), Пизонский и Дурак у Лескова, очень похожий на Алешку Горшка, и другие — все они больше, чем непротивленцы; все они владеют талисманом, более могущественным, чем непротивление, которое есть лишь частность. Всех их сближает между собой одно драгоценное свойство: они не ставят себя в центре вселенной; их действия, их работа никогда не делаются в узколичных интересах, а делаются для других людей. Независимо от того, действуют ли обладатели талисмана сознательно или бессознательно, они застрахованы от тех невзгод, от тех неприятностей, которые неразлучны с судьбой других людей, живущих для себя. Капелька яда (мелкая неприятность), растворенная в ведре, перестает быть ядом. Вопрос, почему это так, мне не кажется головоломным. В этом случае человек — часть сложной машины, сложного, большого целого; допустим для ясности, что в этом случае человека можно сравнить с отдельным индивидуумом колонии. Результаты каких-нибудь неувязок в отправлениях особи, в питании, например, расходятся по всей колонии, и на долю индивидуума приходится малая часть. Он живет жизнью колонии. А оторванный от колонии, он за все свои неудачи должен расплачиваться только своей персоной.
Здесь нужны оговорки. Во-первых, конечно, сходство, скажем, колонии гидроидов с человеческим обществом отдаленное, но оно достаточно, чтобы отметить аналогию в некоторых отношениях, и притом как раз в тех, которые нам нужны. Члены человеческого общества не связаны физически, но они связаны психически. Духовный облик отдельного человека носит на себе отпечаток этой связи; чем крепче связь, тем ярче отпечаток.
«Да что же это за черт, за отпечаток? И при чем тут колонии?» — кричит потерявший терпение читатель. Сейчас, сейчас... вот вы меня и сбили... Не все формы связи имеем мы в виду. Различные извлекатели личной выгоды в результате своей связи с обществом тоже получают особый отпечаток, соответствующий этой связи (связь паразита со своим хозяином). Но в разбираемых нами случаях нужно иметь в виду как раз обратное, именно связь, направленную так, что личное отходит на второй план, а общее выдвигается на первый (как и в колонии). Здесь много градаций; соотношение между личным и общим у различных людей различно; даже у одного и того же лица в различные периоды его существования это соотношение меняется, и всякий раз разница в этих отношениях определяет степень чувствительности к личным неудачам.
Представим себе крайние случаи: в одном полновластно царят личные интересы, в другом — общие. Вероятно, ни тот, ни другой случай в чистом виде в природе (в действительности) не встречаются, но типы, близкие к той и другой крайности, даны в художественной литературе и, конечно, встречаются в жизни (только здесь их труднее зафиксировать). Например, тургеневский Назар из повести «Постоялый двор» и гоголевский Плюшкин, несмотря на то что по внешнему впечатлению они мало похожи друг на друга, имеют то общее, что им ни до чего нет дела, кроме как до самих себя. Гоголь пишет, что Плюшкин сделался таким постепенно, все более и более отрываясь от других людей и замыкаясь в лоно личного, а Назар, должно быть, таким и родился. Результаты всякого поступка Назара (будем говорить о нем одном) строго рассчитаны, так что тут же целиком и должны принести ему ту пользу, какую Назар наметил. А случись неудача, она всей своей тяжестью должна лечь на крепкие до поры до времени плечи Назара. Назары действуют вполне сознательно. Они сознательно плюют на общее и зверски жадно отстаивают свою выгоду.
Нельзя сказать, что так же сознательно различают личное и общее представители противоположного типа; может быть, в этом и секрет, может быть, их духовный строй таков, что он не требует такого различения; в своих поступках они не противополагают так резко личное и не личное, как делают это Назары, поэтому личные неудачи сближаются с общими. И еще одна характерная черта, отличающая их: работая на других, они не ждут убедиться непосредственно в результате, а сдают свое приношение в общий котел, считая, что раз жизнь, которую они принимают во всем объеме, потребовала этого приношения, то она и извлечет из него, что ей надо. Вероятнее всего, не этими словами, но мысль, сопровождающая их работу, должна иметь такой смысл.
Все отнесенные к этому типу люди по необходимости много работают по чужому заказу или в силу принятого и признанного морального обязательства и мало имеют времени, чтобы что-нибудь извлечь для себя, но когда это случается, то при неудаче они оказываются гораздо устойчивее, чем люди противоположного склада. Это понятно. Постоянная работа не для себя — это их естественное состояние, которое они приняли и не стремятся уйти из него, не делают из такого ухода цель своей жизни, как Назар. Раз это так, то и центр тяжести их интересов должен значительно переместиться от личного к общему. Даже крупные неудачи и разочарования не только не разбивают их жизнь, но даже не выводят их сколько-нибудь надолго из их обычного отношения к жизни (неудачный роман Алешки Горшка). Такова сила талисмана, которым они владеют.
В чем же она? В том, что жизненный интерес (если сказать любовь — это будет менее точно и определенно) сосредоточен у них не на себе, а на всем окружающем, именно на всем, а не только на людях. Они любят всё в целом, что составляет жизнь и природу. Нельзя оторвать от жизни что-нибудь одно и сказать, что вот именно это они любят, на этом сосредоточивается их интерес. Любовь к ближнему есть частность на общем фоне любви ко всему, и этим она приобретает некоторую особенность, благодаря которой нужно еще подумать, прежде чем назвать ее любовью в обычном смысле. Дело в том, что без любви ко всему любовь к ближнему (лучше сказать — к человечеству) абсурд, что-то надуманное и несуществующее. Все «отдельные любви» у обладателей талисманов слиты в одну любовь, которая никогда не может распадаться на эти «отдельные любви», потому что «отдельные любви» существовать не могут, они перерождаются во что-то другое. Они любят жизнь в целом, как художник свою картину, над которой он работает и в которую ушел с головой. Вряд ли в момент наибольшего увлечения творчеством он отделяет себя от картины. Так же и музыкант, и поэт. Но это состояние не временное, как у художников, а постоянное, поэтому оно обыкновенно не отмечено каким-нибудь энтузиазмом; они слились с картиной жизни, и их творчество продолжается непрерывно всю жизнь.
А что же Алешки, Дураки, Пашеньки, чувствуют ли они себя творцами жизни?
Не чувствуют, а просто поступают так, как поступил бы заботливый хозяин жизни: ничего — для себя и всё — для окружающего. И так как они поступают так не в силу взятого на себя принципа, а в силу своего всеобъемлющего интереса к жизни, их удовлетворение постоянно, и им они забронированы от непомерной оценки личных неудач.
Такою же частностью на общем фоне, как любовь к ближнему, оказывается у них и непротивление злу.
Все приведенные выше типы людей, которые думают в первую очередь не о себе и полагают в основу своих поступков не свое личное удовлетворение, только потому и удались писателям (одни более, другие менее), что они не вызывают сомнения в художественной правде их образов. Они взяты не как носители какой-нибудь одной идеи — любви к ближнему или непротивления злу, а много шире, как носители объединенной, спаянной в одно целое любви ко всему и живому, и неживому. Это уже не любовь в общепринятом смысле, а такое отношение к жизни, благодаря которому достигается то полное слияние с миром, о каком многие живущие более сознательной жизнью только мечтают. Это слияние с миром и есть броня против всех личных неудач, разочарований и всего прочего, что отравляет жизнь других людей и иногда делает ее невыносимой.
Весь этот ряд людей «не от мира сего» на самом деле удивительные люди, обладающие подлинным талисманом, за который ничего не жалко было бы отдать, если бы только можно было его купить. Таких людей пока еще очень мало, но все-таки, вероятно, больше, чем кажется. Мы в жизни не умеем их различить и отметить, и нужен перст художника, чтобы указать нам на них. Их сейчас не очень много: это позволяет думать, что поэтому и их влияние на жизнь мало заметно. А когда их будет больше, вся картина людских отношений должна измениться.
Платон Каратаев, Аким («Власть тьмы» Толстого), Никита («Хозяин и работник», его же), Алеша Горшок (его же), Ефрем («Встреча» Чехова), Дурак (Лескова), Пизонский (его же), Пашенька («Отец Сергий» Толстого) и др. Какая разница возрастов, характеров, пожалуй, и занятий, хотя все это люди, живущие физическим трудом, и люди бедные. Все они цельные, не половинчатые люди, и никак нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь из них совершил злой, аморальный поступок. Моральная сила, о которой мы говорили раньше, в них уже достигла своего расцвета и необыкновенной прочности.
Можно спросить: если они простые, смирные, тихие люди, если в большинстве случаев им приходится выполнять подневольную работу, то какой в них толк, как могут они повлиять на общество, на людские отношения? В жизни их просто не замечаешь.
Вопрос интересен, но он, пожалуй, не относится к нашей теме. Одни будут доказывать, что влияние есть, другие — что влияния не может быть, но дело не в этом. Допустим даже, что доказано, что влияния нет. Но для этой статьи важен их пример, показывающий, что возможна жизнь, из которой вытравлены все предпосылки для желания бессмертия, а следовательно, отсутствуют предпосылки и для веры в это бессмертие. Выше мы говорили, что люди пожелали бессмертия потому, что им не хотелось расставаться с удовольствиями земной жизни, так сильно пожелали, что в конце концов и поверили. Но ведь представление об удовольствии непременно связано с эгоистическим началом, а у этих людей эгоистическое начало сведено до самого малого.
— Как, — закричит читатель, — Платон Каратаев не верит в бессмертие? Ефрем, говорящий о божьих деньгах, не верит в бессмертие? И, наконец, сами же Вы говорили, что они любят жизнь? Раз любят, — значит, жить для них удовольствие. Вот Вам и предпосылка.
Да, жизнь они любят, и без этой любви не проявлялась бы в них огромная моральная сила, граничащая с самоотречением, сила, которая заставляет жертвовать личным, чтобы сохранить гармонию целого, чтобы не вносить в жизнь разлада с единственной целью освободить себя от неприятного. Действуют они так не по какому-нибудь учению, не по какой-нибудь указке, а только в силу того, что поступать иначе противоречило бы их складу, просто было бы им неприятно. Да, они любят жизнь и охраняют и в себе, и вне себя, в самом строе жизни, те условия, благодаря которым возможна эта любовь. Если говорить об «удовольствии» от такой любви, то уже нужно признать, что это удовольствие не в обычном смысле, подобно тому, как и «любовь» ко всему живому и неживому отличается от обычного понимания этого слова. Этот особый род удовольствия есть определенная, постоянная насыщенность своей связью с миром и удовлетворенность этой связью, столь тесной, что «я», в особенности в некоторые моменты, готово исчезнуть. Нужно думать, что такое покойное и длительное состояние не породило бы желания и мысли жить еще и после смерти. Для того чтобы такое желание и такая мысль появились, нужны более резкие противопоставления личного и общего.
Высказанное положение нужно понимать так, что люди разбираемого типа не имеют предпосылки для веры в бессмертие. Они в нем не нуждаются, чтобы погасить в себе страх умереть, страх смерти. Любящий жизнь не боится смерти, а любящий житейские удовольствия — очень, очень боится.
Если эти люди, владеющие высшей моральной силой, не имея предпосылки для веры в бессмертие, все-таки в него верят, то эта вера оказывается у них выродившейся в такой случайный придаток их духовных сил, который, по существу, ничего не меняет в их облике. Их вера в бессмертие случайна и формальна; ни один из ее поступков из нее не вытекает, точно так же как ни один из их поступков не вытекает из какой-нибудь другой веры во что-нибудь, из какого-нибудь принципа или учения. Всем их поведением руководит их природа, их общая мораль, отличительный признак которой заключается в слитности с миром, в низведении внимания и заботы о своей личности до самого малого. Их природа направляет их поступки так своеобразно и так непонятно для обыкновенных людей не только в будничных, повседневных делах и житейских мелочах. Самые грозные минуты их жизни не могут сбить их с того пути, на котором они стоят. Вспомним предсмертные минуты Марьи Семеновны в повести Л. Н. Толстого «Фальшивый купон», когда она, протянув руки к ночному громиле, подступающему к ней с ножом, говорит:
« — ...что ты, что ты, опомнись! О душе подумай.
— Э... разговаривать с вами! — пробормотал Пелагеюшкин и перерезал ей горло».
Вряд ли гений Толстого здесь ошибся, вряд ли он изображает не встречающееся в природе. Скорее всего действительно у некоторых людей самоумаление может достигать такой ступени, которая делает возможной приведенную сцену. В том, что должно было совершиться, Марью Семеновну поразили прежде всего страшный грех, страшное нарушение каких-то основ жизни, и своим последним восклицанием она хотела вызвать в убийце проблеск той же мысли.
Ее религиозность — следствие ее натуры, и опять-таки такое следствие, которое могло быть, а могло и не быть, опять-таки случайная частность, которая хотя согласуется с общим складом ее духовного мира, но не определяет его. Такая частность, например, могла бы отсутствовать у Пашеньки («Отец Сергий») без того, чтобы она перестала быть Пашенькой.
Свойства, благодаря которым их носители одерживают моральные победы во всех событиях жизни, мы отметили до сих пор только в скромных тружениках, в людях мало или вовсе необразованных и в жизни мало заметных. Наверное, именно про них сказано: «блаженны нищие духом»; и если дальше следует: «яко их есть царство небесное», — то и это подходит, но только они уже достигли этого «небесного царства» на земле.
Но ограничения этого типа скромными, малозаметными тружениками, конечно, не существует. Эти свойства распылены во всей массе людей и могут быть отмечены в людях разного уровня, разного общественного положения, в том числе и в людях вовсе не смиренных, а, наоборот, очень энергичных и иногда даже агрессивных. Далеко не всегда эти свойства соединяются и с мягкостью и благожелательством к отдельным людям. Все эти признаки случайны и для владельца талисмана не обязательны, обязательна для него только способность к слиянию с миром и отречению от личного в интересах общего. Это свойство или способность, несмотря ни на какие различия в случайных признаках, обеспечивает преодоление всего мелочного и суетного, что связано с заботами о личном, и удерживает человека на таких уровнях, где не существуют недуги вроде разочарования, пессимизма и проч.
В литературе Платоны, Ефремы и Пизонские преобладают, вероятно, потому, что в них это свойство достигло полного расцвета; они не могут сделать ничего, что нарушило бы их определенный душевный строй и их неписаный договор со всем миром. Это свойство не затихает в них ни в какие минуты жизни и делает их ровными и постоянными. Такой тип, может быть, легче изобразить писателю, но жизнь, вероятно, богаче типами менее полноценными, которых в свою очередь можно делить по степени насыщенности этим свойством.
В начале статьи, в биологической ее части, было сказано, что инстинкт самосохранения может быть временно подавлен и у животных, и у человека, и как пример его подавления было отмечено проявление родительского инстинкта. Возможно, что возникновение родительского инстинкта послужило началом и открыло возможности для дальнейшего подавления самосохранения, уже под действием и других причин, а в связи с этим открылись пути и для подавления эгоистического начала вообще. Возможно, но пусть это останется предположением, которое мы не будем пытаться развивать дальше прежде всего потому, что это вывело бы нас далеко за пределы намеченного. Биологическая экскурсия в начале статьи была предпринята только для того, чтобы показать, какие глубокие корни могут иметь психологические особенности, в силу которых мы в настоящее время различаем человеческие типы.
* * *
Попробуем резюмировать, что получилось.
Сначала в животном мире сознательной жизни еще не было, но инстинкт самосохранения уже действовал. Еще до возникновения нервной системы защитная реакция уже оказывается выработанной. Может быть, ее еще нельзя отнести к инстинктам. Вероятно, защитная реакция иногда уничтожалась отбором и ее роль переходила к постоянным защитным образованиям в виде скорлупы, студенистой или твердой оболочки и проч. Но иногда, уже у более развитых организмов, инстинкт самосохранения подавлялся временно. Подавлялся он не только в интересах вида (родительский инстинкт), но иногда трудно сказать, в силу каких обстоятельств (см. выше случай Фабра), — вероятно, вследствие каких-нибудь несовершенств организации, — и в подобных случаях такие особи и отметались отбором.
Подавлению инстинкта самосохранения в мире существ бессознательных соответствует подавление эгоистического начала у высших форм. Это нужно представить себе так, что инстинкт самосохранения у высших форм, как и у низших, подавляется другим инстинктом (например, родительским), но это сопровождается сознанием, то есть происходит осмысленный учет всего того, что при этом происходит. На основе такого механизма подавления мог, вероятно, возникнуть другой, где подавление может исходить непосредственно из сознания. В таких случаях, я думаю, мы вправе говорить не о подавлении инстинкта самосохранения, а о подавлении эгоистического начала вообще.
На определенных ступенях развития человеческого общества условия отбора меняются и отсутствие инстинктов, полезных в мире животных или в первобытном обществе, в обществе, более высоко организованном, не обязательно ведет к отметанию особей, у которых этот полезный им инстинкт подавлен. В связи с этим, вероятно («вероятно» потому, что вопрос не исследован и утверждать нельзя) появляется очень много типов с различной степенью подавленности эгоистического начала. Короче сказать, нет, вероятно, ни одного человека, который хотя бы на самые короткие моменты не переживал такого состояния, в котором он совершенно не только отрешается от самого себя, но и забывает про себя, переносясь в то, что находится вне его. Эти временные и случайные проявления альтруизма у некоторых людей, не оставляющие после себя никакого следа и никак заметно не влияющие на последующее поведение человека, в других людях оказываются уже более прочно соединенными с их природой. Хотя и у них подавление эгоизма не достигает такой силы, чтобы определять их поведение целиком, как в тех случаях, когда соответственные качества оказываются основными, но все-таки этот признак, эта способность всегда на страже, всегда в подходящем случае готова проявиться, если не в действии, не в каком-нибудь поступке, характерном для полноценных обладателей талисмана, то в настроении, в определенных желаниях и мечтах, устремленных на то, что обладателями талисмана уже достигнуто, — на слияние с миром.
Можно выделять еще третью группу людей, еще более подвинувшихся на пути заглушения личного. Это люди, у которых соответствующее состояние наступает эпизодически, в зависимости от скопления подходящих условий. У них оно может переходить в поступки, требующие полного самоотречения (или, другими словами, полного слияния с окружающим). Смерть в этот момент будет казаться ничтожной мелочью, потому что вся жизнь в этот момент, или, лучше сказать, весь жизненный интерес, вынесен в это мгновение наружу. Героические моменты самопожертвования, может быть, возникают именно так, и ощущение слитности с окружающим миром есть ощущение величайшего восторга, есть величайшее просветление, доступное человеку. Все, что вне меня, остается и после моей смерти; от мира отпадает ничтожная частица, потеря которой ничего в нем не изменит. Это не мысль, а ощущение, и, выраженное словами, оно, конечно, теряет в яркости, не передает в них свою остроту. Охваченный таким чувством человек не нуждается в бессмертии. Способность к таким ощущениям и есть способность чувствовать бессмертие, и оно может быть доступно людям, ведущим в другое время обывательскую жизнь и забывающим эти проблески.
Я позволю себе привести Тютчева:
...Мы в небе скоро устаем,
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем.
Если у таких людей способность к самоотречению, способность ощущать себя частицей всего мира из случайной и временной сделалась бы постоянной, то они превратились бы в тех полноценных обладателей талисмана, с чьей натурой никакая обывательщина не уживается. Но настоящих обладателей талисмана очень мало. Отношения в людском обществе складываются не на основах самоотречения, а на основах противоположных. Пока еще в жизни царят не Платоны Каратаевы, не Ефремы, а Назары.
Иной генетик рассуждал бы, может быть, так: чистые типы Платонов и Назаров — это гомозиготы, остальные люди — гетерозиготы, но назаровское начало доминантно, и, смешанное с началом платоновским или ефремовским, оно подавляет его. Интересно попытаться ответить на вопрос об условиях возникновения чистого типа Платона, Ефрема, Алешки Горшка и проч., типа, так любимого авторами. Может быть, ответ покажет, чего нам ждать от будущего и при каких условиях может измениться теперешнее невыгодное соотношение типов.
- 1. Тютчев, «Странник».
Добавить комментарий