Вы здесь

7. Петербург. Большие перемены. Беспокойная должность — русский академик. Земля обетованная

 

Ему тридцать шесть лет. Он автор научных работ, которые должны оказать большое влияние на развитие науки — не только эмбриологии. Увы, пока эти работы повлияли, кажется, лишь на него. Невозвратно, пока горбился за микроскопом, прошла молодость. Зрелый муж науки страдает всем комплексом недомоганий, положенных ученому-затворнику. Врач XVIII века Симон Андре Тиссо в своей книге «О здравии ученых мужей», кажется, первый очертил ясно этот порочный круг, проклятие сидячих занятий: нарушается пищеварение — яды всасываются в кровь — отравляют мозг — расстроенные нервы, в свою очередь, ухудшают пищеварение.

Наверное, развившаяся неврастения добавила свою долю в его характер. Иначе как объяснить такую обидчивость на всех? Ему кажется, что его работу замалчивают. Отчасти верно. Но не замалчивают, а просто молчат — так бывает с научными достижениями, если они объявляются слишком рано и общее мнение не готово воспринять их. Ведь сам же приводил слова Вильгельма Гумбольдта: «Если ученая книга, выйдя из печати, имеет всеобщий успех, ее не стоило публиковать — она устарела».

Но это он говорил о ком-то другом, не о своей работе. Он обижен на Окена, критические замечания которого «немало позабавили» автора. На министра просвещения, мало смыслящего в эмбриологии. На своего друга, благодетеля и наставника профессора Бурдаха, — это посерьезнее и много несправедливей других обид.

Еще в 1821 году Бурдах, присутствуя на первых сообщениях Бэра по исследованиям куриного зародыша, предложил ему участвовать в большом сводном труде, в шеститомнике, объединяющем физиологические (а верней, общебиологические) знания того времени. Предложение почетное: приглашались известнейшие ученые. Ответ Бэра не впервые был похож «больше на отказ, чем на согласие». Пришлось надавить, поместив его имя на титульный лист I тома. Делать нечего — вот тут-то он и сел по-настоящему за исследования, некогда начатые у Дёллингера, и брошенные, и опять начатые: «Возобновлению прерванных работ я обязан дружественным советам нашего первого учителя анатомии и физиологии, пробудившего в нас любовь к этим предметам, моего теперешнего коллеги — Бурдаха», — писал он в «Истории развития животных». Пять лет напряженнейшего труда — и в 1826 году Бэр начал передавать частями оформленный для печати материал по развитию цыпленка. Бурдах был очень доволен.

Дальше начались неприятности, столь обычные при публикациях не только научных. Редактор хочет одно, автор — другое. Редактор болеет за все издание в целом и намерен сделать во имя целого кое-какие перестановки деталей. Автор трясется над своим детищем и не позволяет к нему прикасаться. Но справедливости ради, может быть, и редактор бывает в чем-то прав (разумеется, не в моем частном случае)?

Кончилось тем, что Бурдах сделал по-своему. А разобиженный Бэр, развив необычайную энергию, в течение одного месяца написал еще столько же — десять листов теоретической части, знаменитые «Схолии и короллярии», и, объединив материал, выпустил свою «Историю развития животных» одновременно с бурдаховским томом «Физиологии», принизив тем самым ее значение.

Наука-то в конечном счете на этом выиграла. Карл Бэр при всей его выдающейся способности к скорописанию (автобиография в 674 печатные страницы была написана 72-летним человеком за четыре недели!) умел-таки тянуть время с публикацией. Второй том «Истории развития животных», обещанный читателю через несколько недель после первого и сданный в печать в 1828 году без последней главы, пролежал в наборе с готовыми иллюстрациями девять лет, и так и выпущен отчаявшимся издателем в незавершенном виде. И еще его же автор обвинил в «крайнем нетерпении»! А ту главу, совершенно готовую, нашли в бумагах душеприказчики.

Так или иначе, взаимная обида двух хороших людей, Бэра и Бурдаха, осталась на всю жизнь, и при всей моей симпатии к герою он тут выглядит не лучшим образом.

Годом ранее, в июле 1827-го, буквально через неделю после того, как Бэр сдал в печать свою «Эпистолу», пришло письмо из Петербурга. Не хочет ли уважаемый профессор и член-корр войти в состав академии?

Дело в том, что Христиан Иванович Пандер, с 1821 года пребывавший в должности русского академика, изменил, как писали, эмбриологии ради палеонтологии. И видно, для удобства новых исследований перешел из Академии наук в Горный департамент. Освободившееся кресло было предложено Бэру: «Академия гордилась бы честью видеть Вас в своей среде», — писал тогда академик Триниус. Нынешний академик АН Эстонской ССР X. Хаберман, перечисляя достижения Бэра в эмбриологии, указывает: «В совокупности эти достижения стали вескими доказательствами эволюционной теории. Именно на этой основе Бэр... был избран действительным членом Петербургской Академии наук».

Мы помним ту неудачную попытку перевестись в Дерпт. Она была не единичной. Много хлопотали родные, особенно отец, пока был жив. Ничего не получалось. «Я совершенно перестал думать о России, — признается ученый в автобиографии, — и настолько углубился в работу, что выбросил из головы мысль о переезде, тем более в Россию». Но, видно, не совсем выбросил, если сестра Луиза в том же июле писала из Ревеля: «Всем нам тяжело сознавать, что ты потерян для нас и для своей родины».

Он согласился на предложение. 9 апреля 1828 года профессор зоологии из Кенигсберга Карл Эрнст фон Бэр единогласно избран ординарным академиком императорской Петербургской Академии наук по отделению зоологии и ему положено жалованье 5000 рублей в год ассигнациями. Все время, и до, и после избрания, шла оживленная переписка с Петербургом, дабы выяснить условия работы, и будут ли у него возможности для продолжения эмбриологических исследований, и в каком состоянии зоологический музей, и вообще пускай сперва утвердят новые сметы...

В августе 1828 года вышла из печати «История развития...» В сентябре он был на съезде естествоиспытателей в Берлине, где демонстрировал свое открытие. Так что обижаться-то вроде бы особенно и некогда было. В конце года, взяв отпуск и не отказываясь пока от прусской службы, он собрался, наконец, в Петербург: поосмотреться на месте и, быть может, приступить к академической деятельности.

Можно удивляться, что человек так не сразу рвется на родину, да еще в академики. Но давайте войдем в его положение. Вот мы все о нем, о нем... А ведь рядом с ним был тоже человек, да еще какой: «Моя дорогая жена!» — чопорно обращался он к ней в письмах. О добропорядочной немецкой женщине не принято говорить много. Про тетушку, воспитывавшую Карла Эрнста в раннем детстве, мы знаем лишь, что она была чадолюбива, сентиментальна и закармливала лакомствами. Мать — «тихая и хозяйственная женщина, которая изливала свою заботу на детей». Жена любила детей и цветы. Вот и все. О том, что она могла любить свою родину не меньше, чем муж свою, мы должны себе напоминать. И, убежденные сторонники равноправия, молча подразумеваем, что жена обязана следовать за мужем — не наоборот — даже на чужбину беспрекословно.

А она прекословила. У нее были доводы. Отчасти «женские», отчасти уважительные. Вот они, весьма упитанные и громкие доводы, накопившиеся не очень заметно для счастливого отца, пока он занимался куриным зародышем: маленькие Магнус, Карл, Август, Александр, да еще крошка Марихен в колыбельке, да еще Герман не замедлит появиться. Тащить весь этот ворох в чужую страну, где, говорят, на каждом шагу медведи и разбойники, бросить такими трудами нажитый и обжитой, уютный по-немецки дом, и сад, и круг друзей, и свой любимый с детства город променять на морозы, чужие обычаи, чужой язык неведомой Русслянд — что вы хотите от бедной женщины? Шреклихь — ужасно — не сходило с ее уст.

Наверное, бедный академик не раз вспомнил слова покойного отца, благословившего их брак такой припиской: «Я убежден, что ты теперь потерян для своей родины...» Наверное, он сильно колебался все это время не только по причине вечной своей нерешительности, если даже в марте 1828 года, более чем через полгода после его согласия на академическую должность, старший брат Людвиг писал: «Тяжелее всего для меня мысль, что если ты вовсе не приедешь, то, пожалуй никто из твоих детей не будет питать любви к нашей собственной родине». Они даже уговорились, что Людвиг усыновит старшего из своих племянников — не похоже ли это на откуп? — но маленький Магнус Бэр неожиданно умер ко всеобщему горю, что еще более осложнило обстановку.

Много еще воды утекло в Неве, прежде чем новый академик приехал в Петербург. Пока один. Первый раз появился в заседании академической конференции через двадцать месяцев после выборов. «Ему было указано место за знаменитым круглым столом академии между академиками Парротом и Купфером».

Приняли его очень хорошо. Но зоологический музей, которым предложили заведовать, не понравился крайне. Это были остатки знаменитой петровой Кунсткамеры — многое утрачено, что-то дополнено, размещено кое-как. Таблички с названиями млекопитающих перепутаны. Пунктуальный Бэр тут же расставил чучела как надо. Через два дня все оказалось по-прежнему: музейный служитель считал, что так красивее.

Энергичная деятельность на новом месте оказалась весьма краткой. Жена предприняла настоящую психическую атаку. Тут были деловые доводы. Друзья считают, что он поступил неправильно; начальство в Кенигсберге готово сделать для Бэра все, что он пожелает; и подумал ли он, как прожить в Петербурге, где все так дорого, а за стол сядут они сами, гувернантка, пятеро детей, четверо человек прислуги... Кстати, биограф указывает, что бесхозяйственный муж частенько выходил из дому без денег. Вряд ли уважаемый герр профессор имел необходимость — при таком домашнем штате — бегать по магазинам. Тем не менее соображения фрау Бэр имели под собой твердую почву: пять тысяч в ассигнациях, да еще дешевеющих непрерывно, это вам не полторы тысячи полновесных талеров, которые он получал к тому времени в Кенигсберге, и жизнь там была действительно дешевле петербургской.

Прочие доводы не столь материальны, но, как мы можем понять, впечатляли сильно: «Мое страдание безгранично... Это ужасно, что они держат тебя как пленного... Ведь ты уже отец семейства, и они не могут тебя загубить... почему я не умерла...» Тут было все — от могилки ребенка до крошки Марихен, выбегающей на стук каждой кареты с криком «папа едет!», и очень трезвый вопрос после всего, вопрос женщины, уверенной в эффекте произведенных действий: «Я, собственно, не могу понять, почему ты все еще остаешься в Петербурге?»

Четыре месяца выдержал мужественный человек — пусть говорят биографы, что он мягок и покладист. Потом попросился в командировку. По делам и за семьей. Выполнил важное поручение в Германии: разыскал гравюры к труду покойного академика Палласа, напечатанному 18 лет назад да так и не вышедшему в свет из-за утраченных иллюстраций. Приехал в Кенигсберг...

«С тяжелым сердцем» подал в Петербург просьбу об отставке. С не менее тяжелым сердцем академики удовлетворили ее. Сам же ученый замкнулся в лаборатории.

«Я очень страдал от отсутствия движения на свежем воздухе. Прежде я был неутомимым ходоком, а теперь превратился в какого-то рака-отшельника... перестал выходить из дома, когда еще лежал снег, а когда, наконец, выбрался и дошел до находившегося в ста шагах поля, то увидел, что рожь уже налилась. Это зрелище так потрясло меня, что я бросился на землю и стал укорять себя в своем нелепом отшельническом образе жизни. «Законы развития природы так или иначе будут найдены, — говорил я, иронизируя сам над собой, — но сделаешь ли это ты или другой, случится ли это теперь или в будущем году — это довольно безразлично; очень глупо приносить в жертву радости жизни, которых никто не сумеет тебе вернуть». Однако на следующий год повторилось то же самое».

Мучили приливы крови к голове. Вынужден был сконструировать особое приспособление для письма, немного умеряющее болезненные симптомы. И не мог остановиться в работе. Ему казалось, что цель близка, что она ему по силам — а цель была необъятна, как жизнь: «Я должен... признаться, что считал задачей моей жизни представить главные типы развития и главные группы организации по крайней мере в животном мире». А сам уже высевает растения, и в отчаянии видит свои научные ошибки от недостатка знаний, и еще более расширяет объем работ, расплачиваясь за это бессонницей, глуша себя по ночам Вальтер Скоттом, чтобы хоть как-то уйти на время от непрерывного, воспаленного прокручивания все тех же мыслей на грани нервного срыва.

«Я не сомневался, что меня подкрепит путешествие на Адриатическое море, которое я собирался предпринять, чтобы проследить развитие одного из лучистых животных. Но лишь теперь выяснилось, что все бывшие в моем распоряжении деньги, кроме тех, которые были нужны на прожитие моей семьи, уже истрачены на покупку книг и на мои анатомические исследования. Я не мог бы доехать даже до Берлина...»

Все так понятно: и выход из академии (жена «почувствовала себя лучше только после того, как я написал в Петербург, чтобы просить отставки»), и отчаянное погружение в науку, и последствия. Но завершился этот этап жизни довольно неожиданно: Бэр снова просит академию принять его на службу. В заседании Конференции 11 апреля 1834 года письмо было оглашено, и тут же он был избран единогласно, более того, решено числить его выслугу лет без перерыва.

Прусскому начальству он объяснил свой поступок плохим здоровьем — надо сменить климат, и кроме того, за смертью старшего брата следовало взять усадьбу Пийбе в свои руки. Б. Е. Райков справедливо замечает по этому поводу, что управлять имением из Петербурга было так же неудобно, как из Кенигсберга. А климат — кто теперь не знает курортную зону Янтарного берега! Остальные условия оставались те же: и жена, и немецкие друзья, и служебные инстанции были едины в своем мнении, ему даже предложили заманчивую профессуру в Галле. Но, как выразился биограф, «Пруссия прозевала Бэра».

Видимо, упрямый муж сумел-таки убедить супругу в том, что петербургский климат полезней для здоровья. Семью отвез сперва в Ревель, чтобы не сразу на жену обрушились петербургские страсти-мордасти: «Но так как в пути на нас не напали ни медведи, ни разбойники, то моя жена постепенно пришла к убеждению, что страна на самом деле лучше, чем о ней говорят».

Убеждение было не слишком велико. Из Ревеля в Петербург полетели те же письма, что из Кенигсберга: «Я думала с ужасом о разлуке с тобой и моей родиной, но так, как обстоит дело теперь в действительности и как это действует на мое здоровье, я никогда не думала». В Ревеле она жить не может, в Пийбе не хочет, в Петербург — страшно, и нет такой квартиры, какая ей нужна: она боится лестниц — дети могут упасть, и ей необходимы цветы под окном.

Сестра Луиза — брату: «Я спокойно спросила ее, в чём ее несчастье? У нее есть любящий заботливый муж и пятеро здоровых воспитанных детей. Когда она выходила замуж, она же знала, что ее муж не пруссак. Грешно ей сетовать! Выглядит она хорошо, аппетит у нее прекрасный, но похоже на то, что она погибает от тоски по родине. Мы не можем постоянно обниматься и целоваться с ней, мы не любим пустых разговоров, но делаем для нее все, что мы можем».

Наконец был арендован флигель на Васильевском острове, очень неудобный для ученого, но с цветами и без лестниц. Потом они обживутся и получат казенную квартиру в академическом главном здании, рядом с Кунсткамерой, и примирившаяся с судьбой Августа Ивановна (так ее звали в России) опять создаст уютный домашний очаг. О добропорядочной немецкой женщине не принято говорить много. На этом мы расстаемся с почтенной супругой знаменитого русского академика Карла Максимовича Бэра.

Историков науки волнует вопрос (бесстрастных ученых всегда что-то волнует): почему «отец современной эмбриологии» вдруг перестал заниматься ею по переезде в Россию? Они называют это обстоятельство загадочным и роковым. Принято думать, что в науке, как на гонках золотоискателей в Доусоне, победитель спешит застолбить заявку и, не расставаясь с кольтом, черпает золотую жилу изо всех сил. Если же человек науки вдруг бросает свой участок и вторгается в чужие владения, это выглядит не совсем хорошо и требует приличных случаю оправданий.

Самое простое объяснение: Бэр не нашел в России условий для продолжения работы. Доказательства?

Пожалуйста. Он сам в автобиографии сообщает о трудностях с добычей материала. Попросил, например, рыбаков принести ему клубок выметанной окуневой икры в воде, а они — целое ведро без воды. В Кенигсберге уличные мальчишки («я так хорошо вымуштровал их…») бывало, натащат лягушек, ящериц и прочее в изобилии. В Петербурге не допросишься, «дети низших служащих слишком осторожны и не предприимчивы для такого заработка».

Все так. Но в захолустном Кенигсберге за семнадцать лет доктора Бэра знали все, от мала до велика и по выступлениям в газете, и по лекциям, и по ребячьим уличным слухам: гляди, вон идет тот дядя, у которого всегда найдется монетка за какую-нибудь живность. А вообразите себя на месте петербургского мальчишки пушкинских времен, к которому чужой сухопарый немец на ломаном языке обращается с диким предложением наловить ему лягух. Небось есть их будет, нехристь. Непонятно и страшно. Да ну его совсем... Дело ваше, читатель, а я бы, пожалуй, задал стрекача при всей моей любви к свистулькам и сбитню.

Вряд ли такое мое поведение может послужить основанием для резкой перемены научных интересов академика. Как будто до него в России никто зоотомией не занимался. Все наладится со временем.

Серьезнейший исследователь Б. Е. Райков, основываясь на письме Бэра к профессору Бишофу, приходит к противоположным толкованиям. Не русские, а прусские условия оттолкнули ученого от занятий эмбриологией. Обиженный молчанием зарубежных коллег, непониманием министра, он «дал себе слово совершенно отказаться от исследований зародыша, причем принял даже поистине героическое решение — не читать вновь появляющейся по этому предмету литературы». Дал обет на девять лет.

Тоже как-то не совсем убедительно. Конечно, всякое бывает — и обида, и разные слова сгоряча — все мы люди. Но ведь было и благоразумие, правда, иногда оставлявшее вспыльчивого Бэра, да не на годы же! Рассудительность — семейная черта, вспомните хотя бы рассудительное письмо сестры Луизы. Человек, не спавший ночами из-за каждой новой статьи, опубликованной кем-то, прекрасно понимал, что за несколько лет зарока те самые обидчики перегонят его недостижимо при таком-то характере!

Не мог он так поступить. Позднее, задним числом, можно было для себя оправдать случившееся таким образом и самому поверить в такой вариант — подобное в натуре у всех нас. И письмо Бишофу с такими доводами было написано много лет спустя, в 1845 году, и звучало оно как оправдание: «Вследствие этого обета и ваши работы оставались непрочитанными мною». Потом ставший привычным довод перекочевал в автобиографию.

А был ли зарок? Или это изящное, с помощью Горация («Запечатывается на девять лет...») извинение перед коллегой, извинение человека, отошедшего от микроскопических исследований зародыша по целому ряду, по комплексу причин, в котором честолюбивые обиды даже вспыльчивого героя могут занимать лишь второстепенное место, больше в памяти, чем на деле? Кроме того, рассчитывать на какие-то особые лавры и возмущаться их «недополучением» — не вяжется это с увлеченным научным трудом вообще и с Бэром в особенности.

Давайте порассуждаем. Вот он съездил в Петербург первый раз. Увидел, что трудностей будет порядочно. Новые обязанности, незнакомые порядки — иная жизнь. В эту жизнь надо вписать свои занятия эмбриологией, наладить поставку материала, вторгнуться со своими исследованиями в анатомические владения академика Загорского-старшего, распланировать время — да мало ли хлопотных перемен при переходе на другую службу с переездом в другой город и страну, будь то Петербург или Рио-де-Жанейро.

Вот он разыскивает в Германии пропавшие гравюры к работе Палласа. Знакомится с историей самой работы и судьбой замечательного русского естествоиспытателя. И делает вывод: «Паллас слишком много взял на себя, он как бы задыхался от изобилия собранного им материала. Как бы усиленно он ни работал, все же для одного человека слишком много — описать растения и животный мир такой обширной страны и проделать это с основательностью, которая для Палласа была потребностью».

А сам что делал? Пытался охватить исследованиями не только животный, но и растительный мир — тоже объять необъятное с той же основательностью. Откуда это началось? Ведь он же не собирался быть записным эмбриологом. Ему надо было понять начальные шаги индивидуальной жизни, общие законы этого этапа не в качестве самоцели, но средства. Он хотел подвези надежную опору под размышления общебиологического плана, страдавшие, как он убедился, нежелательной легковесностью. Природа ответила на его вопросы. Он сделал больше: схолии и короллярии, за малым исключением, послужат основой — он уверен — для изменения научных взглядов его времени. И в наблюдениях он добился великолепных результатов. Вспомнить хотя бы открытие яйца млекопитающих.

Что же дальше? Это действительно похоже на труд золотоискателя, но самородки уже выбраны им и превращены в полновесный слиток знания, а золотой песок фактов можно промывать до бесконечности не думая ни о чем другом, лишь потому, что участок принадлежит ему, пока владелец не упадет замертво. Когда и как незаметно средство превратилось в цель?

Из письма Бишофу: «Мы думаем, что должны приносить жертву науке, но не видим, что приносим себя в жертву собственному честолюбию. Наука в самой себе заключает условия своего развития и не нуждается в единичных жертвах». И это тоже под настроение, и тоже несет в себе часть истины — комплекса причин, поставивших Бэра перед выбором: или он резко меняет условия жизни и деятельности, или... как там у Платона? «Болезнью и то почитается, чтоб умереть от наук».

Можно различным образом высчитывать девятилетний срок обета и объяснять имевшие место его нарушения. (Письмо Бишофу было составлено во время поездки в Триест для эмбриологических наблюдений над морскими животными, в осуществление давнего намерения, а всего в Петербурге Бэр опубликовал 19 эмбриологических работ — больше, чем в Кенигсберге.) Но можно и так рассуждать, наверное: после негодной попытки воспарить на крыльях натурфилософской фантазии тогда еще молодой ученый упал на землю, одумался и, как приличествует труженику науки, пешком взошел на холм Эмбриологии. Подъем был труден. Зато оттуда он мог с достоверностью обозреть доступную взгляду область биологических систем и понять многое. От того, что он не остался сидеть всю жизнь на своем холме, а двинулся к другим высотам, особой трагедии для науки не могло быть: эмбриология действительно не совершала больше скачков, пока не подтянулись прочие ударные силы и тылы науки.

Что же касается условий, так и в Пруссии, и в России были свои плюсы, свои минусы. К Бэру очень неплохо относились в Кенигсберге. «В Петербурге, — пишет он, — меня встретили так любезно и предупредительно, что это было выше всех моих ожиданий». И там и тут не все требования его могли быть удовлетворены. Из Пруссии он уехал, опутанный долгами, и в России жил скудновато. Оставаясь в Кенигсберге, он бы может, больше сделал в узкой области знаний, если бы здоровье позволило. Россия, по его собственной оценке, дала ему «более важные темы обсуждения». И еще она дала ему возможность осуществить юношеские мечты о путешествиях, окунуться в мир всесторонних натуралистических изысканий на своих огромных, малоизученных просторах. Она дала ему долгую кипучую деятельность и многогранные научные интересы.

Петербургская Академия наук, основанная Петром Первым, вступила к тому времени во второе столетие, но по-прежнему сохранила дух деяний Петровых — активного вторжения в жизнь. Менялись цари, уставы, но по-прежнему важнейшей задачей «первенствующего ученого сословия России», наряду с познанием тайн природы, считалось «распространять просвещение и заботиться насколько возможно о практическом применении наук». Этот пункт устав разъяснял подробно: академии вменяется в обязанность забота об изучении естественных богатств России и изыскание средств к умножению тех из них, кои разрабатываются в промышленности и составляют предметы торговли.

В стране была трудная обстановка. Царь Николай после восстания декабристов преследовал малейшее проявление вольномыслия. Не доверяя русским, ключевые должности отдавал иностранцам. Но академия свято блюла требование устава: при выдвижении новых кандидатов в ее состав предпочтение отдавалось русским ученым перед иностранцами. Разумеется, ceteris paribus — при прочих равных условиях, поскольку научные качества превыше всего. На 1835 год в Академии наук было 26 действительных членов (все отечественные ученые), 101 почетный член (47 иностранцев), 121 член-корреспондент (52 иностранца). Члены-корреспонденты были корреспондентами в буквальном умысле. И прочие тоже старались. Так, И. В. Гёте, избранный почетным членом Петербургской АН в 1826 году, вел оживленнейшую переписку по теории цвета.

Не все русские ученые хорошо знали русский язык — пример тому Бэр, и в числе академиков, участвовавших в его повторном избрании, я насчитал из 27 только 7 фамилий, имеющих русское звучание. Что делать, даже протоколы Конференции вели на немецком да на французском языках. Это не мешало русским академикам нести не службу — служение Российскому государству и науке с высоким благородством и истинным патриотизмом. Конечно, не все люди одинаковы. Но кто помнит плохих? И золотыми буквами вписаны в историю академии, в истории русской науки и самой России многие фамилии с нерусским звучанием.

Деятельность академиков была напряженной. Каждый обязывался представить в Конференцию ежегодно не менее двух собственных исследований по «усовершенствованию науки» — разработки новых научных проблем в своей области знаний. Темы выбирались самим академиком. Решались тоже самим. Публикации тогда бывали и без подписи, за славою не гнались, но если уж подписывались, так только одним автором — ни о каких научных коллективах речи не было. В лучшем случае исследователь занимался не дома, а в лаборатории или в музее с весьма ограниченным штатом — лаборант, служитель.

Конференция собиралась еженедельно. В ней участвовали ординарные, экстраординарные академики и адъюнкты. Никакие хозяйственные или административные вопросы не обсуждались: «Собрание не должно быть отвлекаемо от ученых занятий». Научные сообщения и письма со всех концов Земли. Отбор материалов для публикации в специальных изданиях и — давнейшая традиция — в издании, предназначенном для широкой публики; сперва это были «Примечания на Ведомости», при Бэре — «Технологический журнал». Обсуждали кандидатуры новых членов, темы для ежегодных конкурсных задач, приобретение коллекций и книг. Отзывы, ответы множеству иностранных научных учреждений. Присуждение премий. Большой научный вес в те годы (1831 — 1865) имели Демидовские премии — четыре в год по пять тысяч. Многие известные наши ученые были лауреатами этой премии.

И в другом академия соблюдала прекрасные традиции XVIII века: решалось множество научно-практических, «прикладных» вопросов — от назначения натуралистов в дальние плавания по просьбе Морского министерства до инспектирования школ на территории Петербургского учебного округа, от разработки армейских пищевых концентратов до установки громоотводов.

Одним из важнейших дел академии всегда были экспедиции. Слова «академик» и «путешественник» чуть ли не совпадали. Вспомним только ближайших предшественников К. М. Бэра по академической кафедре зоологии. Петр Симон Паллас, автор труда «Зоография россо-азиатика» — название само говорит за се6я. Николай Яковлевич Озерецковский, исследователь Онежского и Ладожского озер, Олонецкого края и верховьев Волги. Григорий Иванович Лангсдорф, участник первого кругосветного русского плавания на шхуне «Надежда», соратник И. Ф. Крузенштерна и Н. П. Резанова, исследователь Японии и Русской Америки — северо-западного побережья Американского континента, попросившийся послом в Бразилию, чтобы обследовать Амазонку.

Свежий ветер всех широт дул в паруса академии. Российские малоизведанные просторы ждали ученых. Все это находило полное сочувствие в сердце немного постаревшего, но страстного натуралиста — и эмбриология уменьшилась, сжалась на этом великолепном фоне. Один из биографов сказал кратко и точно: в Кенигсберге Карл Бэр изучал микрокосм, в Петербурге — макрокосм.

Первое время его захлестнули внутриакадемические работы. Заниматься зоологическим музеем уже не пришлось. После тогдашнего отъезда в Кенигсберг заведование музеем передали Федору Федоровичу Брандту (кстати, рекомендовал Иоганна Фридриха Брандта именно Бэр). На обломках Кунсткамеры Брандт построил новое научное учреждение и неустанными заботами, по позднейшей оценке профессора Н. А. Холодковского, «довел до степени одного из богатейших в Европе». И поныне ЗИАН — Зоологический институт АН СССР — живет и здравствует, с благодарностью вспоминая своего первого директора.

Для Бэра нашлось другое дело. Богатейшее академическое собрание книг на иностранных языках пребывало в хаосе. Семьдесят тысяч томов, среди них редчайшие, были сложены и составлены в несколько рядов по шкафам без какого-либо порядка. Пользоваться ими было невозможно. Даже печек в помещениях не было.

Добросовестность и талант, проявленные Бэром на посту директора II иностранного отделения академической библиотеки иллюстрирует такая деталь: после революции, уже в двадцатые годы, академия сочла нужным опубликовать разработанную ученым собственную классификацию книг — она сохранила значение настолько, что работники советских научных библиотек смогли использовать ее в новых условиях.

Уже в 1835 году, едва устроив семью на новом месте, воспрянувший силами недавний затворник обратился в Конференцию с просьбой предоставить ему зал для лекций по физиологии, «которые он будет вести по субботам в вечернее время по желанию некоторых врачей столицы». И вообще, можно подумать, что вернулась его молодость, когда он так много выступал публично. Лекции, доклады, речи в различных аудиториях, вплоть до привлекшей большое внимание речи в открытом собрании академии под названием «Взгляд на развитие наук», позднее опубликованной на русском и немецком языках. В пору доносов и интриг (в 1837 году погиб Пушкин) и общероссийского обывательского трясения прозвучали слова о прогрессе и облагораживании человечества с помощью знаний, о пользе критики, о том, что нельзя делить науки на полезные и бесполезные.

Кроме академической библиотеки, надо было разбирать и свою собственную, наконец-то прибывшую из Пруссии на военном корабле (посылать через таможню было рискованно). И все это следовало делать быстрее. Потому что надвигалась новая полоса жизни, беспокойная и желанная.

В заседании Конференции от 10 марта 1837 года академики Бэр и Брандт внесли предложение об экспедиции на Новую Землю.

Новая Земля. Суровый неведомый край. «Мне захотелось самому увидеть, какие жизненные процессы может вызвать природа при столь малых средствах, и я подал в академию просьбу командировать меня туда на казенный счет», — вспоминает Бэр, и читатель может подумать, что ученому «захотелось» вдруг. Бэр ничего в науке не делал вдруг.

Еще в 1819 году Крузенштерн выхлопотал для него место врача-натуралиста в полярной экспедиции лейтенанта Ф. П. Врангеля. К сожалению, экспедиция планировалась на три года (а продлилась все четыре). Ни университетское начальство, ни новобрачная через два месяца после свадьбы не склонны были разрешить ему такую отлучку.

Из письма отца в 1820 году: «Из твоего путешествия к Северному полюсу ничего не выходит...» К полюсу — вот как!

Из письма к Литке, 1825 год: «...я в течение ряда лет вынашивал планы естественноисторического исследования русского побережья Ледовитого океана». Видно, не совсем уж закопался в те годы профессор Бэр среди эмбриологических препаратов. Он мечтал о Таймыре, о Новой Земле и даже о полюсе. Вначале мечты отдавали юностью: занять у кого-нибудь большую сумму, а потом рассчитаться продажею собранных коллекций.

И мечты отражали генеральную научную линию. Развитие зародыша показывает тайны жизнеустройства с одной стороны. Север — с другой. Ведь любой организм полнее раскрывает свои возможности в экстремальных, как бы теперь сказали, условиях. А куда уж экстремальней — и поныне биологи различных профилей сидят на Севере все за тем же: природа там, словно гигантский биостенд, демонстрирует адаптационные способности живых существ.

С переездом в Петербург мечты обрели реальную почву. Как-то офицер корпуса штурманов Август Карлович Циволька передал для анатомирования труп моржа с Новой Земли. Дотошный Бэр выпытал все подробности путешествия и каждую мелочь тех мест, уже досконально изученных им по литературе и даже описанных им же в статье «Известия о новейших открытиях на берегах Новой Земли».

Он рассчитал все. Доклад в Конференции с демонстрацией карт безупречно доказывал: вряд ли найдется на земле место, более заманчивое для науки. Добрейший Федор Федорович Брандт путешественник был никакой, но он достойно защитил тылы с позиций зоолога-систематика и директора зоологического музея, озабоченного приращением коллекций. Использовано даже намерение Морского министерства как раз в то время послать к берегам острова военный корабль.

Конференция приняла все условия Бэра. Утвердила штат, суммы, заручилась обещанием военных предоставить соответствующее плавсредство. Командиром корабля назначен лейтенант Циволька (это было его третье плавание на Новую Землю, в четвертом он погибнет). Кроме Бэра, в экспедиции участвовали натуралист (ботаник и геолог), художник, препаратор и служитель. Очевидно, ввиду такой малочисленности им выделили двухмачтовую парусную шхуну невеликого водоизмещения. Лечь негде. Хотели взять с собой живую корову, но, как выразился язвительный начальник экспедиции, легче было шхуну погрузить на корову. А куда деть будущие коллекции? Пришлось нанять еще поморскую лодью.

Так или иначе, дело делалось со скоростью неимоверной. «Если бы я был менее настойчивым, — удовлетворенно замечает академик, — то мог предпринять это путешествие лишь на следующий год». Куда делась его нерешительность! Как он рвет и мечет, сталкиваясь с кондовыми и казенными русскими порядками! Только на отплытие ушло три дня. Сперва отслужили молебен. Потом, само собой, напились. Потом капитан брандвахты оказался пьян и, обиженный отказом выпить с ним, запретил выход в море. Потом разыгрался встречный ветер, доннер-веттер...

Тем большим, по контрасту с неурядицами, было счастье ученого при встрече с долгожданным островом: «К наиболее ярким картинам, оставшимся в моей памяти и до настоящего времени, относятся воспоминания о мрачных горах, перемежающихся с мощными снеговыми массами, о богатых красками необычайно укороченных цветах береговой полосы, собранных в миниатюрные дерновины, об ивах, концевые побеги которых торчат из расселин... К наиболее прекрасным впечатлениям относится торжественная тишина, господствующая на земле, когда воздух неподвижен, а солнце приветливо сияет, будь то в полдень или в полночь. Ни жужжание насекомых, ни колебание трав и кустов не нарушает этой тишины...»

Много ли значит по сравнению с этаким счастьем какая-то мелочь путешествия: «Я лежал на берегу Карского моря без крова, без пищи и без возможностей развести огонь вследствие сильной бури и был найден одним охотником на моржей!»

Шесть недель провела экспедиция на Новой Земле. Их выгнала стужа. Можно представить, сколько проклятий сыпалось на головы людей, задержавших начало поездки, длившейся полгода. Полгода — и шесть недель. Что можно было сделать за столь короткий срок при таком малочисленном составе, на наш взгляд, уже избалованный могучей научно-исследовательской техникой?

Экспедиция Бэра, по словам Б. Е. Райкова, «представляет собою прекрасно проведенный пример комплексного естественнонаучного исследования определенной территории с показанием взаимозависимости всех факторов жизни природы — метеорологического, геологического, ботанического, зоологического и географического, Такой способ исследования отличается от простой регистрации не известных до того времени объектов, чем обычно занимались путешественники; он приближается к тому эколого-морфологическому методу изучения территорий, который применяется в современной науке. Таким образом, Бэр на небольшом примере изучения части Новой Земли дал своего рода эталон для подобных изысканий, которым широко воспользовались позднейшие ученые. Он мог это сделать только потому, что не был лишь узким специалистом, а человеком широкого кругозора, не только с естественнонаучной, но и с философской подготовкой, и обладал энциклопедическими знаниями в области изучения природы».

В собственность академии поступили богатые коллекции. Из 160 видов растений, известных сегодня на Новой Земле, экспедиция собрала 135. Только беспозвоночных животных собрано 70 видов. Правда, насекомых немного, и Бэр писал, что «в конце концов, начинаешь мечтать о лапландских комарах, чтобы испытать ощущение жизни в природе». Определен видовой состав местных рыб, птиц, млекопитающих. Установлены «основные отличительные черты полярной растительности, которая развивается в самом верхнем слое почвы и в самом нижнем слое атмосферы». Найдено, что горные массивы Новой Земли — продолжение Уральского хребта.

Через несколько дней после возвращения Бэра Конференция слушала его отчет с демонстрацией маршрутных карт, рисунков и экспонатов. Доклад опубликован на трех языках. Потом пошли статьи по геологии, зоологии и ботанике Новой Земли — около десятка.

Врангель писал Литке в те дни: «Приятно слушать его рассказы об общественном быте поморцев, которых он от души полюбил, и заявляет, что если б не был академиком в Петербурге, он бы поселился среди поморцев».

А Бэр уже делает доклад о стеллеровой корове — начисто выбитом людьми млекопитающем Тихого океана. Он предлагает обратиться в Российско-Американскую компанию с очень простым предложением: объявить награду за скелет морской коровы. Расчет был правильным: через три года редчайший экспонат доставлен в зоологический музей.

Непоседливый академик изучает следы ледниковой деятельности в Финляндии, и ищет беременных самок тюленя в эмбриологических целях и исследует, по его словам, «патриархальные нравы островных жителей Балтики», и снова занят ледниковым покровом: «Мне все же остается непонятным, каким образом этот покров мог... протащить обломки финских скал далеко за Москву, а в Сибири ничего подобного не происходило». В повозке и на парусной лодке, пешком и на собственном тендере начальника Кронштадтского порта адмирала Беллинсгаузена пять путешествий совершил неугомонный испытатель природы.

В 1840 году он опять едет на свой любимый Север, к берегам Русской Лапландии. Академия предоставила ему полную волю в выборе маршрута. С собой он пригласил экстраординарного профессора из Киева Александра Федоровича Миддендорфа. Их сопровождал студент-зоолог. В конце мая они отбыли из Петербурга. Через месяц Бэр сообщил в академию, что намерен плыть с Кольского полуострова, если погода позволит, на Новую Землю. Погода, однако, не позволила.

Тогда путешественники разделили свои силы. Старший собирал на острове Кильдин морскую фауну. Молодой Миддендорф направился в Колу, оттуда пешком или в лодке по рекам и озерам через Кольский полуостров в Кандалакшу: карабкался на вершины Хибин, тонул на порогах, занимался широким кругом биологических, геологических, географических наблюдений. Жесткий «вступительный экзамен» — преддверие к Таймыру устроил ему Карл Максимович Бэр, дорогой друг и учитель.

Встретились в Архангельске. Экспедиционные сборы отправили неспешным кружным путем через Копенгаген. Очень досадовали, что не пришлось попасть на Новую Землю и потому не могли счесть свою поездку удачной. Но материалы были собраны большие, хотя им тоже не очень повезло: только в 1869 году молодой натуралист Н. Н. Миклухо-Маклай начал разборку, в частности, губок Ледовитого океана.

 

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Этот вопрос задается для того, чтобы выяснить, являетесь ли Вы человеком или представляете из себя автоматическую спам-рассылку.