Вы здесь

5. Кенигсберг. Анатом-реформатор. Реклама — двигатель музейного дела. Социальный заказ. Блеск и нищета натуральной философии. «Наука есть критика»

 

Молодым жителям Калининграда трудно представить их светлый открытый город в пору, когда он назывался Кенигсбергом. Впрочем, то был совсем другой город: у него была иная душа.

Основанный еще тевтонами во время похода ордена против литовского племени пруссов, он с самого начала задуман как крепость. И всегда оставался крепостью. Торговал, но себя помнил. В XIX веке, по оценкам специалистов, стал сильной крепостью. В XX веке — первоклассной крепостью. Довоенное издание БСЭ сообщало: «Кенигсберг может стать опорой германской армии при ее наступлении на восток». В апреле 1945-го он оказался тщетной надеждой германской армии при ее отступлении на запад. Как скорпион, вцепился он в свои семь холмов, врылся в них и закаменел многовековой угрюмой ненавистью. Его можно было только раздавить великою силой. И после штурма он долгое время словно бы сочился застарелым ядом из своих черных развалин...

Но, как и всюду, в городе жили люди, и люди были разные, и веками строили свой уют — несколько чопорный и домовитый, по-немецки сентиментальный. Это другое лицо города. А вот и третье, весьма почтенное.

Кроме казематов, древних и усовершенствованных, в нем был старинный университет. Здесь жил и преподавал знаменитый Кант (жители города проверяли по нему часы: герр профессор вышел на прогулку!).

В пору Канта, умершего в 1804 году, университет считался захолустным и, по словам Бэра, «совершенно не пользовался заботой правительства». И популярностью, добавим. Медики, например, должны были держать государственный экзамен в Берлине — они и старались перебраться туда как можно раньше. Тем более что Кенигсберг не располагал ни обилием кафедр, ни богатой библиотекой, ни наглядными пособиями в должной мере.

Помог университету Наполеон. После падения Берлина королевский двор надолго сбежал сюда, на окраину государства, и августейший взор напрямую убедился в необычайном запустении храма науки. Начались неспешные перемены к лучшему.

Приехавший сюда в 1814 году Бурдах нашел разваливающееся здание для анатомических занятий, а в нем — два скелета и куклу, на которой обучали наложению повязок. Все надо было начинать с нуля. В старинном учебном заведении прочным и хорошо действующим был только средневековый устав, строго указующий, чтобы в диссертациях не было, упаси боже, ничего нового («Ne quid novi insit» — «Не заниматься чем-либо новым»), а доктор медицины давал клятву, что не будет пользоваться недостаточно проверенными (это и сейчас требуют) лекарствами и... магией. Да и чем новшество отличается от магии? И то и другое суть ересь и непотребство.

Бурдах взялся за дело энергично. Удалось «пробить» удобное помещение для анатомического театра, штаты прозектора и служителя, суммы для приобретения коллекций, книг, инструментов. Когда Карл Бэр добрался наконец до места службы и освоился, состоялось торжественное открытие «анатомического института». Присутствовали власти и публика. Все блестело. «Размещенные в белых шкафах препараты выглядели очень красиво», — увлеченно сообщает Бэр, хотя вряд ли это специальное чувство красоты анатомических пособий разделяли многие из гостей.

Профессор сделал доклад о преподавании анатомии прежде и теперь — о, прогресс науки необычаен. Его помощник — пылкий, с романтической внешностью молодой человек — рассказал о жизни и трудах знаменитого голландского натуралиста Иоганна Сваммердама, о жизни, «которая была очень неудачной, потому что этот ученый слишком далеко ушел вперед по сравнению с развитием и потребностями науки своего времени... Его биография всегда привлекала мое внимание с того времени, как я начал заниматься зоотомией», — вспоминает Бэр. Может быть, эти слова дали повод заключить в одной из работ памяти Бэра, что его главные учителя — Сваммердам и Бурдах?

Так начал свою деятельность новый прозектор и приват-доцент. Неплохо начал. И условия работы хороши. Удобное анатомическое здание стояло на холме неподалеку от городского вала. Казенная квартира рядом. Возле — ботанический сад, что при его наклонностях доставляло немало удовольствия. Прекрасная библиотека по анатомии и физиологии быстро пополнялась, что выгодно отличало ее от основной университетской библиотеки, скудной и далеко расположенной.

С началом зимнего семестра Бурдах уступил своему сотруднику часть лекций по анатомии. Это было интересно, и трудно, и ведь следовало еще готовить свежие препараты для профессора и для себя. А самое главное — практика. Он полной мерой испытал, что значит отсутствие студенческой практики по этому важному предмету: «я считал теперь своим священным долгом сообразно моему служебному положению дать студентам полную возможность упражняться в практической анатомии».

Ничего похожего на отвратительную постановку дела у Цихориуса. С тех пор он прошел хорошую школу в разных городах. Однако и там увидел недостатки, которых постарался теперь избежать.

В Вюрцбурге профессор, руководивший практическими занятиями по анатомии человека, требовал ювелирной точности в препаровке. Объяснениями в ходе работы не грешил. Лишь в трудных случаях молча тыкал пальцем: начинать отсюда. Пособиями студенты не пользовались. Через несколько недель кропотливого труда на готовом препарате им объясняли, что у них получилось. Разумеется, этого было недостаточно Для хорошего знания анатомии.

В Берлине студент работал быстро, вкривь и вкось, руководствуясь книгой и желанием понять, что к чему, но мало обращая внимания на детали. Изредка появлялся преподаватель, к нему кидались с вопросами, кое-что объяснял на ходу и спешил исчезнуть, полная самостоятельность и... лучшее знание предмета.

Бэр совместил хорошие черты обоих методов. Он присутствовал в секционной постоянно. Но пояснял что-либо только в тех случаях, когда студент действительно не мог после самостоятельных попыток разобраться в анатомических сложностях. В принципе же заставлял самого студента демонстрировать изготовленный им препарат — и рассказывать, и показывать. На первых порах необходима была тщательность в работе. Потом уже, набив руку, учащийся мог двигаться быстрее. И все время он должен был руководствоваться книгой — в полном смысле активно изучать анатомию. Кроме того, было введено правило: каждую субботу студенты отчитывались, насколько они продвинулись в знаниях за неделю. «Некоторые, правда, отсутствовали в эти субботы, — замечает Бэр, — но имена их были мне известны». Прочим же такой порядок давал много пользы, хотя и отнимал время у преподавателя.

С временем было плохо. На науку его почти не оставалось. Постоянная необходимость быть готовым к любому вопросу студентов держала в напряжении, требовала неустанно пополнять собственные знания по анатомии. К лекциям тоже надо готовиться. В отличие от Бурдаха, читавшего анатомию по-старинному — по частям тела, Бэр решительно перестроил курс по системам органов, как это принято и ныне: костная система, сосудистая и так далее.

Тем не менее он ухитрялся продолжать занятия зоотомией. Анатомировал лося, тюленя, дельфина, осетра. В подвале анатомички нашел запыленный сосуд с надписью «Из Индии» — неведомые животные, неизвестно кем и когда заспиртованные. Разобрался: голотурия, морская звезда «и другая интересная добыча». Даже опубликовал пару статей.

Министерство народного просвещения, неустанно заботясь о прогрессе университета в свете королевских указаний, заметило труды Бэра и предложило ему взять на себя преподавание зоологии, необычайно плохо поставленное. Приват-доцент охотно согласился на повышение. Одно дело — зоология интересней анатомии, другое — лишние триста талеров были вовсе не лишними, долг висел по-прежнему.

Новый экстраординарный профессор зоологии с той же энергией, что и Бурдах при организации анатомического института, взялся за создание зоологического музея. Естественно, на пустом месте. Министерство очень удивлялось и даже потребовало отчета, где же прежние зоологические коллекции. Обшарили все закоулки университета. Но что можно было найти в этой старинной «колыбели классической филологии»? О таких предметах и речи не было. Обнаружили, однако, три вещи, неведомо откуда взявшиеся: яйцо казуара, гнездо ремеза и чучело птицы, видовые признаки которой начисто съела моль. Немного, если учесть, что денег казенных не отпущено ни талера. Только указания и неусыпный контроль руководящих инстанций.

Помогла слава. Еще весной 1819 года в Кенигсберг приехал кочующий зверинец. Активным посетителем зрелища был Карл Бэр. Он определил виды животных, дал научное описание их в городской газете, велел изготовить оттиски статьи для продажи зрителям у входа. Хозяйке зверинца это очень понравилось. Потом уже всякие кочующие предприниматели по приезде в город сами приглашали молодого профессора посетить их заведение и даже отдавали ему трупы погибших зверей. В газете один за другим появлялись очерки Бэра — реклама и интересная информация для читателя, итог зоологического исследования для автора.

В примечаниях к «Автобиографии» Бэра профессор Б. Е. Райков сообщает, что газетные заметки рассказывали «о разнообразных предметах, например, об альбиносах, ботокудах, новозеландцах, а из животных — о кобре, исполинских змеях, крокодилах, ленивце и т. п., а также описывали различные курьезные происшествия вроде того, что в Эльбе однажды поймали двух дельфинов, которых сочли за молодых китов...» Как видим, диапазон авторских тем не ограничивался зверинцем.

Кенигсберг невелик. Имя Бэра стало хорошо знакомо читателям. Поэтому, когда он обратился через печать «К друзьям науки о природе» с просьбой помочь будущему музею экспонатами, посылки хлынули весьма интенсивно. «В особенности старшие лесничие всей провинции стали посылать в музей все, что им казалось не совсем обыкновенным. Часть посылаемого, в особенности в летние месяцы, приходила по дороге в негодное состояние. Но и эти присылки годились для знакомства с фауной страны». Можно представить себе увлеченность исследователя и удовольствие почтовых служащих «в особенности в летние месяцы».

Видя такое дело, расщедрилась столица: берлинский музей прислал дублеты — какие похуже — 80 чучел мелких птиц. Дальнейшее — иллюстрация бюрократизма, возможного только в Пруссии XIX века: «Получив птиц из Берлина, — пишет Бэр, — я сообщил университетскому начальству, что заказал три небольших шкафа для размещения в них чучел, и просил оплатить стоимость заказа. В ответ на это мне был задан вопрос, кто, собственно, уполномочил меня заказывать эти шкафы: предварительно надо было составить смету, которая должна была пойти на утверждение. Я поручил столяру составить такую смету и представил ее в университет. Эта смета сначала обсуждалась в Кенигсберге, а затем была направлена в Берлин. Через несколько месяцев я получил ответ, что, по мнению Берлина, для названных мною предметов трех шкафов слишком много...»

Совсем иное дело — местный патриотизм. Не только единичные экспонаты — начали поступать коллекции насекомых, бабочек, 125 сосудов с заспиртованными суринамскими животными! Магистрат ассигновал 200 талеров на покупку экспонатов, члены ландтага сложились между собой для того же. По-видимому, и министерству в конце концов стало неловко: музей получил 1000 талеров в год — очень неплохо для провинции — и специальное помещение. К 1822 году он уже смог принимать посетителей два раза в неделю, о чем сообщалось между другими полезными сведениями в путеводителе, составленном профессором Бэром. Доход от продажи 64-страничной брошюры автор передал музею.

Однако мы забежали вперед. Ведь ко времени открытия музея Бэр уже примирился с жизнью в Кенигсберге. Этому предшествовала попытка вернуться на родину. Деканат медицинского факультета в Дерпте даже поставил занятия прозектора Бэра по анатомии в печатное расписание на первый семестр 1819 года. То есть, как видно, переговоры об этом начались чуть ли не вскоре по приезде ученого в Кенигсберг. Несмотря на хороший прием, молодой специалист чувствовал себя довольно одиноко. Коллеги были дружелюбны, но весьма почтенны по возрасту и манерам. «Те же люди, которых я знал долгие годы, — сетует Бэр, — и которым я был предан всей душой, с которыми я был откровенен, как и они со мной, все они были теперь далеко от меня. Я думаю, что меня не осудят, да и мне самому нечего стыдиться, если я скажу, что чувствовал себя сиротою и рассчитывал впоследствии уехать из Кенигсберга».

Вот ведь как получается. И язык родной как будто, и только что три года путешествовал по Германии с полным удовольствием, а необходимость остаться здесь человек воспринимает как сиротство; постоянный лейтмотив той поры: чужбина, чужбина... Дав свое согласие на приезд в Кенигсберг, я чувствовал, что всем своим существом, всеми нитями своего сердца я связан с родиной».

Сохранился документ, свидетельствующий, что в ноябре 1819 года медицинский факультет Дерптского университета «постановил усиленно рекомендовать Бэра на вакантное место прозектора на следующем основании:

1) За время пребывания в Дерптском университете Бэр показал себя прилежным и способным учеником.

2) Его докторская диссертация... была с одобрением принята в ученом мире.

3) В настоящее время он успешно выполняет в Кенигсбергском университете обязанности прозектора.

4) Как местный уроженец, Бэр заслуживает предпочтения перед прочими».

Тогда же на заседании совета университета Бэра избрали на должность прозектора и экстраординарного профессора с содержанием в 75 голландских дукатов. А уже в декабре избрание утвердил Петербург — очень быстро по тем временам.

В январе 1820 года Карл Эрнст фон Бэр получил официальное приглашение к новому месту службы и... ответил отказом. Он, видите ли, собрался жениться и потому не может предпочесть менее доходное место в Дерпте более выгодному экономическому положению в Кенигсберге, хотя вместе с тем... и так далее.

Витиевато-вежливым слогом он уверяет в своей откровенности: «Если Ваше превосходительство и Высокоуполномоченный кураторий Императорского университета в Дерпте простерли бы подаренное мне доверие настолько, чтобы признать в настоящем моем объяснении выражение моего полного чистосердечия, то мое заверение, что я охотнее применил бы мои малые силы в моем отечестве, чем в любом ином государстве, не оказалось бы в противоречии с тем шагом, который я теперь, по необходимости, делаю».

Кажется, неискренность его объяснения была слишком понятна дерптскому начальству. Да еще и расписание занятий пришлось переделывать. Никак не ждали такого. Родные Бэра были «крайне смущены» и написали ему, что в будущем на Дерпт он может не рассчитывать.

Что же случилось на самом деле? Да, он действительно «почувствовал сердечную склонность» к местной жительнице Августе фон Медем. Да, оклад в Кенигсберге был побольше дерптского. Но существовали причины более веские. Молодого ученого, прошедшего хорошую анатомическую школу, «сватали» в помощники... к Цихориусу, к тому самому, по чьей милости он вынужден был так долго штопать прорехи в своем анатомическом образовании. Предчувствуя все, что его ожидает, Карл Бэр поставил условием своего согласия специальную инструкцию, дающую ему хоть какую-то самостоятельность в будущей службе. Требование удовлетворили. Разработать инструкцию поручено было, как водится, именно Цихориусу. Уж он постарался. Не преминул указать в документе, что сам будет определять все условия работы прозектора во всех случаях. Вот такую бумагу, утвержденную высшей петербургской инстанцией — ставшую законом! — Бэр получил вместе с любезным приглашением приступить к работе.

Характер у него был не такой уж покладистый. Можно предполагать, что он не ограничился тем изысканновежливым письмом, что сохранилось в архивах.

Так или иначе, затея с Дерптом провалилась. Наш герой остался в Кенигсберге, и женился, и даже, кажется, собрался получить права гражданства. «Родственные связи с отчизной, — пишет он, — напротив, постепенно слабели. Еще в первый год после моей женитьбы, в 1820 году, я получил печальное известие о смерти моей доброй матери. Мой отец очень долго сохранял здоровье и почти юношескую бодрость, но в 1824 году он заболел водянкой и приехал в Кенигсберг лечиться, где я имел несчастье предать его бренные останки земле».

А университет пополнялся молодыми доцентами. Ширилось общество, которого так не хватало Бэру. И другие общества, имевшие место в городе, привлекали ученого, — медицинское, физико-экономическое, германское. Он был избран во все. И, как всегда, нашел в них недостатки. Несмотря на разные названия, все они служили лишь для приятного общения. Ведь и в самом деле приятно бюргеру посидеть и выпить за торжественным обедом с профессорами. «Германское общество приходило в немалое замешательство, когда задавали вопросы, какие, собственно, цели оно преследует. Никто не знал, что на это ответить».

Бэр начал с реорганизации благотворительности. Не отрицая пользы этого дела в принципе, он обратил внимание на то, что благотворитель, как правило, не интересуется, как используется его дар. Он горд своим благородством — и этого достаточно. «Не ваши крохи с богатого стола — дайте бедняку работу!» — таков был смысл анонимной публикации в городской газете. Благотворители вознегодовали. Ученый вынужден был раскрыть инкогнито и обрел сторонников. Во главе нового общества встал Бурдах. Тогда злопыхатели обвинили поголовно всех членов правления в революционных замыслах. Но среди «ищущих популярности у толпы» оказались и полицей-президент, и командующий войсками, и обер-президент — получилась неловкость, к славе общества. И к пользе бедняков, поскольку активисты организовали бюро по распределению работы, обеспечению инструментами, школу по приобретению трудовых навыков, прием и реализацию готовых изделий.

А сам инициатор отошел в сторону, убедившись, что его способности в практических делах явно заставляют желать лучшего.

Наука все больше поглощала его время. Он стал ординарным профессором зоологии, был избран в члены медицинского факультета. Даже привлекался дважды к исполнению обязанностей проректора. Надо сказать, что в Кенигсбергском университете для вящей пользы ректором числился сам король. Обязанности его в этом сводились к выслушиванию, сидя в Берлине, верноподданнейшего поздравления с праздником. А дела университетские вершил совет и сменный — по полгода — проректор из профессоров. Что-то там прибавляли к окладу и плюс еще по-старинному обычаю перед приездом знатных гостей проректору вручали десять талеров "ut magnifice se gerat"— «чтобы держал себя с подобающим великолепием». Мелочь, а приятно. «Конечно, — комментирует Бэр, — теперь были иные времена, и на 10 талеров нельзя было прибавить себе пышности, но все же Кенигсберг был довольно дешевым городом, а кроме того, немецкие профессора согласно обычаю привыкли жить очень экономно. Мне, как уроженцу Эстляндии, казалось даже, что они в своей экономии заходили слишком далеко».

Но экономить тем не менее приходилось, и любая прибавка к жалованью была нелишней. Он все еще сохранял за собою обязанности прозектора, ежедневно руководил практикой студентов. Читал лекции по анатомии человека. Кроме того, по зимам вел курс сравнительной анатомии и зоологии, в летние семестры объявлял спецкурсы энтомологии, ихтиологии, низших животных, ископаемых животных, истории зоологии...

Лекции пользовались успехом. Как-то он пытался было сократить курс зоологии, решив, что медику достаточно общих сведений и знания тех животных, которые имеют прямое отношение к медицине. Казалось бы, имел некоторые основания надеяться на радость студентов. Увы, «неблагодарные» слушатели потребовали восстановить полный курс — ничего, что он не укладывается в один семестр.

Причина была в том, что лектор отверг скучные каноны, «объединил внутреннее строение животных с их систематикой и старался дать полный обзор всей организации животных», то есть тяготел в своих чтениях к той «поистине философской науке», о которой мы уже говорили. «При этом, — утверждает Бэр, — и можно развить такие взгляды, как позвоночная теория черепа, как учение об общем типе строения скелета, об основных формах строения нервной системы и прочие опорные пункты, ведущие к будущей теории строения организма. Все это можно усвоить с наибольшим успехом не путем изучения отдельных форм, но путем сравнения между собой всего ряда форм».

Как видим, еще прозектором с первых своих лекций молодой ученый начал активную пропаганду антиметафизических взглядов.

С течением времени служебное положение его совсем запуталось. Как прозектор, он должен готовить препараты для профессора Бурдаха и ставить эксперименты по его указанию. Как член факультета, сам профессор, а порою и проректор, он вроде бы начальник над Бурдахом. Неловкость ситуации была исправлена тем способом, что Бурдах предложил Бэру заведование анатомическим институтом. Тут уж прозектором оставаться нельзя было, и новый профессор анатомии и зоологии с тем большей страстью углубился в зоотомические исследования.

Начались систематические публикации, правда, по совершенно разным вопросам, продиктованным случаем. Дальнейшее изучение осетра, дельфина, тюленя и лося. Паразиты лося. Мухи-кровососы. Материалы к познанию низших животных. Строение ракушек. Балтийская медуза. Образование жемчуга в раковинах. Паразиты рыб. Анатомия верблюда (из зверинца доставили).

Под руководством профессора Бэра в ту пору был сделан ряд диссертаций. Интересно отметить нестандартную тактику научного руководителя: «В тех случаях, когда докторантов нельзя было убедить в ошибочности какого-нибудь взгляда, я... считал долгом не препятствовать высказываниям автора». По-видимому, в те времена подобное уважение к оригинальному мышлению диссертанта было не столь уж частым...

Помимо всех трудоемких дел, Карл Бэр, к удивлению биографов, умудрялся находить время для публичных чтений. Его лекции внесли оживление в довольно-таки однообразную развлекательно-гастрономическую деятельность городских обществ.

Разумеется, анатом-зоолог брал темы по своей специальности. Но ведь как понимать специальность. Мало того что она была у него широка и неясно очерчена. Уже в курсе для студентов, как мы видели, явно выражалось то стремление к обобщениям, которого так боятся филистеры всех мастей. А тут смешанная аудитория, ей скучно изобилие научных частностей и нужна ясная обобщающая суть, основанная на немногих, но прочных доказательствах.

В свое время Кант по зимам для отдыха читал избранной кенигсбергской публике «Антропологию» — чисто психологические этюды «без примеси анатомии». Бэр назвал свои чтения «Антропография» — доступный для всех курс анатомии и физиологии человека, длившийся не один год.

Наряду с этим курсом были отдельные доклады, часть из которых найдена в рукописях, остальные же, вероятно, утрачены. Профессор Райков впервые опубликовал названия этих докладов, обнаруженных им в ленинградском и таллинском архивах:

«О единстве органической и неорганической природы в деле распространения органической жизни», «О зарождении», «О развитии жизни на Земле», «О родстве животных», «О происхождении и развитии человеческих рас».

Происхождение, развитие, взаимосвязи... Довольно неожиданные проблемы для специалиста по такой спокойной, изначально консервативной науке — по описанию частей животного и человеческого организма. Неожиданные и, пожалуй, даже скандальные. Вспомните время: как положено было думать согласно официальной науке? Никакого такого развития наблюдаться не должно, все созданное одинаково совершенно и пребывает без изменений в веках. Верх допустимого — «лестница существ». Лестница, по которой никто не ходит, гигантское окаменелое построение, где все живое расположено по ранжиру — и не шевелись! Вниз от человека до ничтожной, но совершенной по благости творца монады и вверх от человека — через ангелов различных степеней — до бога. Ближние соседи схожи в строении, однако передвигаться со ступеньки на ступеньку в веках никому не дано, иначе не только тварь бессловесная вознамерится стать мыслящим существом, но и само оно, чего доброго, посягнет — подумать страшно!

Штурм этих «окостенелых воззрений на природу» идет, но пока не очень заметен. Замалчивается работа Ламарка, выступившего в 1809 году со своей теорией эволюции. И даже слово «эволюция» пока еще используется в другом значении. А. сторонников эволюционного взгляда на природу называют трансформистами. Это отдельные личности, утверждающие, что живые виды изменяются со временем, нелепыми скачками или настолько плавно, что само понятие биологического вида теряет смысл.

Да, так что говорил трансформист Бэр в своих публичных лекциях?

«Опыт заставляет нас предполагать, что при согласованном ходе природы при всех ее операциях сперва образовались на земле простейшие организмы и что человек замыкает этот ряд». Такое предположение проистекает из «летописей» животного мира: «Они лежат в разрозненном виде внутри земли, но многие листы уже вынесены на свет. Это раковины и кости первобытных животных и остатки растений, иероглифы, которые долго оставались непонятными и, наконец, расшифрованы».

При сравнении со скелетами ныне существующих видов выяснилось, например, что «останки короля кимвров Тентобохуса» — это кости ископаемого слона. Только в окрестностях Парижа собрано полторы тысячи видов ископаемых морских моллюсков. Некоторые первобытные формы окаменели, другие исчезли, оставив лишь след-отпечаток в породе.

«Сравнивая остатки животных и растений с ныне живущими организмами, мы находим среди них много таких, которые так сильно отличаются от современных, что их невозможно и сравнивать, и часто даже остается неясным, к какому классу и порядку должно их отнести... Другие легко включаются в число ныне живущих форм, но очень отличаются от существующих видов; наконец, немногие совершенно сходны с теперешними... Первые находятся в таких слоях земли, которые геологи относят к более древним, последние же принадлежат к более новым или новейшим слоям».

Просто, ясно, убедительно. Вот оно, осадное орудие в действии: геология, палеонтология и сравнительная анатомия дружным расчетом посылают очередной снаряд в стену метафизической крепости. Факты — воздух ученого — во все большем числе неизбежно заставляют думать о периодизации земной жизни: были кораллы и моллюски, потом огромные амфибии, а их сменили травоядные млекопитающие. Но почему это происходит? Кто гонит массу живого вперед, к совершенству?

Земля, только изменения Земли. «Естествознание не может видеть ничего, кроме  З е м л и  в качестве производительницы всего на ней живущего. Всюду жизнь возвещает свою зависимость от внешнего окружения, — утверждает лектор. — История Земли и есть именно история жизни».

Ученый развертывает перед слушателями величественные картины образования планеты путем сгущения небесного тумана (вот он, Кант). Жизнь не могла возникнуть на ней раньше, чем появятся твердая поверхность, вода и атмосфера. И в самом деле, древнейшие нижние слои осадочных пород еще безжизненны.

Потом, чуть повыше, в них появляются следы простейших организмов. Докладчик ведет слушателя за руку по слоям, описывая встречающиеся в них живые формы, все выше, все совершеннее, все ближе к ныне живущим. Это тоже как лестница, но лестница, наполненная движением жизни. Человек — произведение позднейшего времени.

Озирая пройденное, докладчик выделяет основной принцип: «Если мы бросим теперь взгляд на всю линию развития, то мы заметим постоянное подтверждение того положения, что в ряду следующих друг за другом образований в органическом мире обнаруживается все большее приближение к человеческому строению, что указывает на постоянно повышающееся совершенство. В древнейшие времена обособились известняки от кремня — еще безжизненные каменные массы. На них стали расти кораллы, где известь еще господствует над животной основой и приковывает ее ко дну. Позднее возник мир моллюсков, еще запертых в тяжелые безжизненные известковые створки, но уже не прикрепленных к месту... Известь приняла форму костей, заняла внутреннее положение в теле животных и теперь служит в качестве опоры для мускулов, органов воли.

Но цель еще не достигнута. Гады в ряду многообразных форм повышаются от закованных в панцири черепах и неповоротливых крокодилов к более подвижным формам... Словом, наблюдается тот же последовательный ряд, как и у млекопитающих, — от мегатерия и мамонта к более жизненным формам — жизненным, говорю я потому, что есть истинный смысл в этом словоупотреблении, когда мы большую подвижность называем и большей жизненностью. Одним словом: история жизни на земле учит нас о растущем преобладании жизни над массой, — подчеркивает автор. — Она достигает своей вершины в свободной воле человека, которым процесс творчества, по-видимому, и заканчивается».

И все это движение вызвали изменения земной поверхности, изменения внешних условий — по-нашему, по-теперешнему — среда.

Картина грандиозная, живописная и цельная представлена лектором. Заметим основные ее черты:

развитие жизни под воздействием факторов среды;

стремление живых форм к совершенству за счет нарастания подвижности; потом он еще присовокупит второй признак прогрессивной эволюции — увеличение мозга, цефализацию, и это тоже растущее преобладание «жизни над массой»;

жизнь моложе Земли, человек моложе животных;

предел совершенства живого мира — свободная воля, проявляющаяся в человеке, которым скорей всего заканчивается «процесс творчества». Чьего творчества?

Если даже оставить свободную волю в стороне и вот этот процесс творчества, то все равно само стремление бессмысленной природы к идеалу, к цели, к победе духа над материей — мотив сугубо идеалистический. Вместе с тем вся картина медленного возникновения и развития жизни под воздействием среды противоречит канонам того времени. Можно представить воздействие доклада на аудиторию. «Несомненно, идея развития в природе была совершенно чужда добрым кенигсбергским гражданам, — пишет Б. Е. Райков. — Убеждение в неподвижности и в неизменности природы — это обычная черта традиционного метафизического мировоззрения. Таким образом, для времени и места, когда доклад был произнесен, он был, без сомнения, волнующим событием и мог произвести смуту в умах благочестиво настроенных немцев».

Но было бы неправильным, наверное, полагать, что смута эта носила лишь негативный характер. Люди разные, и время разноречиво. Историки указывают, что важнейшим фактором, определившим социальное и идейное развитие в первой трети XIX века, была промышленная революция XVIII века. Замена ручного труда машинным. Резкое повышение производительности труда. Невиданный рост эксплуатации трудящихся. Победа фабрично-заводской формы производства. Все это — уверенные шаги капитализма. Молодой и в то время прогрессивный класс буржуазии все настоятельней требует пересмотра обветшалых устоев социальных, идеологических, научных. Но кто такой буржуа? Это горожанин, ремесленник, рвущийся к капиталу. «Буржуа» по-немецки — бюргер. Тот самый бюргер, о котором мы пренебрежительно сообщили, что ему всего лишь лестно пообедать в обществе профессоров. Так ли уж он ограничен в уме? Ведь ума не надо только представителям «голубой крови», что привыкли собак гонять на охоте. А когда требуется на одном талере нажить два — тут и ум, и образование, и прогрессивные по тому времени взгляды очень даже нужны.

В одном из примечаний автобиографии Карл Бэр вспоминает, как во время его доклада в Физико-экономическом обществе ему был задан вопрос из зала: зоолог Конрад Гесснер — не тот ли Гесснер, который составил латинский лексикон? Спрашивающий оказался не профессором, не бароном, а медником. «Среди ремесленников Кенигсберга, — замечает Бэр, — были весьма образованные люди».

Аудитория слушателей действительно была разнообразной, и реакция ее на динамическую картину мира, нарисованную молодым и пылким профессором, должно быть, включала элементы шумного восторга. И так было не единожды: мы познакомились только с докладом, читанным в 1822 году в Германском обществе. Свидетельством успеха может служить и то обстоятельство, что публичные чтения Бэра по анатомии и физиологии человека по требованию слушателей были собраны в объемистый печатный труд — 520 страниц под заглавием «Лекции по антропологии для самообразования».

Руководство это было построено тоже в нарушение канонов. Полагалось бы открыть его изложением общего учения о жизни, чтобы читатель сперва получил, так сказать, директивные указания, установку на будущее: как что следует понимать. Здесь же, вместо того чтобы «отуманивать и оглушать учащихся» (выражение автора), вначале описаны частные явления жизни, с тем чтобы читатель сам мог прийти к общим выводам, — ведь и наука развивается так же. То есть и тут Бэр верен себе: он побуждает к активному мышлению. Тому же служит и сама подача материала, тесное переплетение анатомии с физиологией, опора на функцию. Мышечная система, например, в отступление от общепринятого порядка изложена не по частям тела, а по работе: мышцы стояния, мышцы прыжка, мышцы плавания — получается живая, впечатляющая картина активного действия.

Но зачем это все нужно, скажем, тому же меднику или другому представителю молодой буржуазии?

«Естествознание, — считает Бэр, — должно, наконец, стать предметом общего образования, а не оставаться ценностью, доступною лишь немногим. Почему от образованного человека требуется, чтобы он мог перечислить поименно семь римских императоров, само существование которых проблематично, но не считается стыдом, если он совершенно не знаком со строением собственного тела?

Естественные науки постепенно войдут в круг школьного преподавания там, где они еще отсутствуют и сведения о человеческом теле займут там первое место, и не ради их собственных достоинств, но потому, что изучение естествознания является ключом к познанию других отраслей науки о природе».

Какое ясное понимание цели! Если бы мы не знали, что Карл Бэр всю жизнь был далек от политики и социальных вопросов, можно подумать, что он с полным сознанием дела исполняет задание молодого прогрессивного класса по осуществлению научно-технической революции того времени. Вот и в другом месте он ядовито прохаживается насчет школьных учителей, которым не полагается знать, что куры несут яйца, поскольку об этом не сказано ни у Плиния, ни у Федра. Свежий ветер прогресса сдувает классические обветшалости, и профессор Бэр — один из глашатаев нового времени.

Но вот что следует дальше после такой красивой фразы. Опубликовав первый том «Антропологии», автор не собирался останавливаться на достигнутом: «От анатомии я перешел к познанию духовной жизни человека и к вопросу об единстве этой жизни с жизнью всей природы, которая подлежит не одним лишь материальным изменениям.» Телесные и духовные особенности разных человеческих рас занимают его «в значительно меньшей степени, чем стремление получить определенное представление о нашей духовной природе и об ее отношении к нашей телесной природе и ко всему внешнему миру». Отношение духа к материи.

Ах, если бы мы всегда умели вовремя останавливаться, осознавая пределы своего знания. Но тем-то и хорош человек, что он вечно переступает границы дозволенного, ошибается и строит новые догадки. Хотя материалом для мышления служат факты, Сеченов утверждал, что путем логических построений можно «додуматься» до новых истин: «Так, в области знаний мысль человеческая привыкла с глубокой древности забегать крайне далеко за пределы опыта и считать возможными даже такие проблемы, как объединение всех наличных знаний данного времени или начало, цели и конечные причины всего существующего».

В архиве Исторического музея АН Эстонской ССР сохранились черновики лекций Бэра по антропологии. Там среди заметок, послуживших основой для печатного издания, встречаются рассуждения такого плана: сердце — центральный орган абсолютной жизни, а мозг и половые органы — его полярная противоположность; кровь — «базис абсолютной жизни» и так далее. Следы отвлеченных умствований, совсем, казалось бы, не свойственных Бэру с его четкостью и доказательностью, с его опорой на прочные факты. Что это за чужеродный материал? Чтобы понять его, мы должны сделать очередное и очень пространное отступление, поскольку предмет этот оказал значительное влияние на нашего героя.

Вспоминая студенческие годы, он писал: «Лекции Бурдаха возбудили в Дерпте живейший интерес, так как они были весьма содержательны... с натурфилософским оттенком. Этими вопросами в Дерпте как раз очень интересовались. Лекции большинства других профессоров страдали от перегрузки ненужной ученостью, которой профессора старались внушить к себе уважение, и отсутствием общей мысли. От натурфилософии нас при удобном случае профессора предостерегали, как от чумы, однако не говорили, в чем же именно заключаются ее пороки, так как сами этого не знали. Совершенно естественно, что мы с тем большим нетерпением ждали случая познакомиться с этим ужасным призраком, которого так боялись наши профессора, даже не видя его».

Мы в нашей повседневной жизни сталкиваемся с натурфилософией еще реже тех профессоров, поскольку она отжила свой век, и привыкли осуждать ее заглазно как некий ужасный призрак, присоединяя свой уверенный голос к дружному хору диалектиков и метафизиков, идеалистов и материалистов, богословов и воинствующих безбожников.

Знаменитый химик Юстус Либих требовал посадить натурфилософов в сумасшедший дом. Известный физиолог растений С. П. Костычев называл натурфилософию абсурдом, историк медицины Нейбургер — мыльным пузырем, И. И. Мечников — ублюдком от соединения метафизики с положительным знанием.

Со всех сторон приговор был единодушен: деменция философика — философский бред!

Что же это за чудище такое несуразное, всеми порицаемое?

В прекрасную пору детства человеческого (тут мы повторимся), когда мир был так ярок и загадочен, люди не только получали от него впечатления. Они еще и домысливали. Фактов было мало. Воображения много. Получалась красивая и фантастическая картина природной организации — космос, какой ни есть порядок в хаосе впечатлений. Это осмысление, философию природы не стоит осуждать так уж безоговорочно. Да, мы знаем, что вопреки Эмпедоклу возникновению организмов вовсе не предшествовало странное существование отдельных частей — рук, глаз, носов, ягодиц. Такого не может быть. Но мы знаем также, что возникновению всего на свете явно предшествует существование очень интересных, хотя и невидимых деталей — атомов. Так их назвал Демокрит — неделимые. А когда жил Демокрит? И когда австрийский физик Эрнст Мах громил атомную теорию на вполне уважительном основании: атомов никто не видел, значит их нет, а потому-де и рассуждать о них ненаучно? Гений античности домыслил атомное строение мира своим натурфилософским воображением!

Философию природы долгое время трудновато было отделить от непосредственного познания мира. Она обнимала всю науку и была ею. Потом настали века метафизики: не след толковать о каком-либо развитии и взаимосвязях в мире, где все раз и навсегда расставлено по полочкам. И когда под оживляющим воздействием научных фактов натурфилософия подняла голову, ожившую топтали с яростью, возможной только в теоретических дискуссиях. Каким-никаким, а это было учение о связях, единстве мира, об организации мертвой россыпи в нечто цельное, подвижное, развивающееся.

Но фактов научных для него по-прежнему не хватало. И натурфилософия нового времени ударилась в построения даже более фантастичные, нежели древние, увлеченно создавая миры стройные и прекрасные. «Философствовать о природе — значит конструировать природу», — объявляет Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг, наиболее видный представитель этого направления, властитель многих молодых умов. Есть две физики, говорит он: спекулятивная, умозрительная, познающая внутреннюю суть природы как следствие изначального абсолютно необходимого принципа — это главная физика. И эмпирическая, опытная физика, наблюдающая лишь вторичные результаты глубинных причин. То, что представляется поверхностному взору эмпирика постоянным, на самом деле есть лишь одна из метаморфоз в долгом стремлении бессознательного разума природы к светлой цели, к совершенству, к высвобождению духа (узнаете доклад Бэра?). Вот оно, единство неорганического и органического мира, «динамически восходящий ряд» в процессе природного совершенствования: магнетизм, электричество, химизм превращаются в гальванизм, а это первое условие органического процесса, имеющего своей целью создание человека. Человек — духовное перевоплощение природы, в нем раскрывается и осознает себя ее разум.

Читатель, заранее полагающий такие рассуждения нелепыми, пусть вспомнит, что он привык называть себя «венцом эволюции» в отличие, например, от вируса, достигшего пределов функционального совершенства, далеко обогнавшего нас в этом отношении, но разумом, увы, не располагающего: «венец эволюции» не есть ли цель природного развития?

И разве моему современнику, воспитанному в экологическом духе, так уж претит шеллингианская идея о том, что организм, особь — часть планетарного целого, развивающаяся в единстве и противоречии с ним? Не всё тут просто, и не зря влияние философии Шеллинга было ощутимым во многих областях тогдашней науки и искусства. По словам Герцена, Шеллинг — прорицатель науки, он «как Виргилий — Данту только указал дорогу, но так указывает и таким перстом — один гений». Он, например, в принципе предвосхитил электромагнитную теорию. Его ближайший ученик Эрстед открыл действие электрического тока на магнитную стрелку. Восторженной речью Шеллинг приветствовал «новейшее открытие Фарадея», явно вытекающее из его предвидений. Не без его влияния знаменитый и несчастный Роберт Майер установил принцип сохранения и превращения сил.

Ряд биологов строили свои системы «по Шеллингу», и среди них известный немецкий естествоиспытатель, профессор Йенского университета Лоренц Окен, писавший «Логический метод я всегда отвергал. Я создал для себя другой, натурфилософский метод, чтобы выяснить прообраз божественного в отдельных проявлениях. Так, например, организм есть прообраз планеты и потому он должен быть круглым... Этот метод не есть собственно метод выводов, а до известной степени диктаторский метод, при котором получаешь следствия, сам не знаешь как». Это в науке-то!

Казалось бы, куда уж хуже. Хочется отвергать и шельмовать. Так и делали. Метафизики ругали натурфилософию по вполне понятной причине: за идею всеобщей связи и развития по диалектическому принципу борьбы противоположностей. Материалисты — за подмену реальной эволюции «развитием мирового духа». Идеалисты — за попытки вывести возникновение жизни из общих законов мироздания. Теологи — за возмутительную формулу «бог = ничто». И все вместе — за бездоказательность этого красивого, малозаземленного учения, называвшего природу окаменевшим волшебным городом, а пространство — осадком времени.

Не только ругали. Лоренц Окен, например, издавал пользующийся большой популярностью полужурнал-полугазету «Изида»; передовые идеи и свободомыслие этого органа стоили Окену профессорской кафедры. Как видно, натурфилософские идеи достаточно ощутимо мешали существовавшему порядку вещей. С редкой объективностью Энгельс указал, что натурфилософия стоит в таком же отношении к сознательно-диалектическому естествознанию, как утопический коммунизм — к научному. И, что очень важно, соотнес ее с временем. Часто цитируют Энгельсову оценку натурфилософии: «...ею были высказаны многие гениальные мысли и предугаданы многие позднейшие открытия, но не мало также было наговорено и вздора». И редко обращают внимание на следующую фразу: «Иначе тогда и быть не могло»1. Время породило этот взгляд на природу со всеми его плюсами и минусами. Время распорядилось и самим учением натурфилософов. Положительные стороны учения побуждали воспламененные им умы к развитию науки, отрицательные — развились сами до абсурда, до посмешища.

Сам Шеллинг со временем переменился. Энгельс писал о нем в 1842 году, и эти строки звучат как реквием: «Когда он еще был молод, он был другим. Его ум, находившийся в состоянии брожения, рождал тогда светлые, как образы Паллады, мысли, и некоторые из них сослужили свою службу в позднейшей борьбе. Свободно и смело пускался он тогда в открытое море мысли, чтобы открыть Атлантиду — абсолютное, чей образ он так часто созерцал в виде неясного миража, поднимавшегося перед ним в морской дали. Огонь юности переходил в нем в пламя восторга; богом упоенный пророк, он возвещал наступление нового времени. Вдохновленный снизошедшим на него духом, он сам часто не понимал значения своих слов. Он широко раскрыл двери философствования, и в кельях абстрактной мысли повеяло свежим дыханием природы; теплый весенний луч упал на семя категорий и пробудил в них все дремлющие силы. Но огонь угас, мужество исчезло... Смелый, весело пляшущий по волнам корабль повернулся вспять, вошел в мелкую гавань веры и так сильно врезался килем в песок, что и по сю пору не может сдвинуться со своего места. Там он и покоится теперь, и никто не узнает в старой негодной рухляди прежнего корабля, который некогда с развевающимися флагами вышел в море на всех парусах»2.

А уж рьяные последователи-формалисты постарались сделать с красивым учением все, что могли. Одного из них слушал Бэр во время своих странствий. Сей натурфилософ положил в основу лекций голую диалектическую суть шеллинговых высказываний: из единства, породившего две противоположности, в ходе их борьбы возникает нечто новое, более совершенное. Выразил это «четырехугольной», или четверной, формулой. И довел ее доказательства до комизма. Например, отец и мать — две противоположности — порождают дитя. Три члена формулы налицо. Но необходим четвертый! И в качестве такового философ вводит прислугу... Вот уж, действительно, услужливый дурак опаснее врага. «Если бы Шеллинг должен был отвечать за весь такой вздор, — пишет Бэр, — то ответственность его была бы поистине тяжела».

Но и эта чепуха была полезной. Она заставляла одуматься многих увлеченных: а куда это нас занесло?

Из них, остановившихся вовремя, получались отличные естествоиспытатели. Они не морочили себе голову «четверной формулой» и вместе с тем были свободны от метафизической окаменелости взглядов. Бурдаха даже называли «эмпирическим шеллингианцем», что, вероятно, и с правоверных, и с еретических позиций звучало как летающая коза. Столь же трезвым натурфилософом был Дёллингер, кстати, удерживавший своего ученика от всякой зауми — только время терять. Как сообщает не послушавшийся учителя Бэр, после тех лекций с формулами его собственный интерес к натурфилософии «надолго иссяк».

Но чем же, как не самой натуральной натурфилософией, окрашены его обобщения в публичных лекциях для граждан Кенигсберга? Ведь не материализм же это. И уж, конечно, не метафизика. Вдохновенно и поэтично он живописует непрерывные изменения природы на пути к ее великой цели. Нет ни слова о «мировой душе», стимулирующей это движение, ни оголтелой «диалектики» тупых последователей учения (разве что мудрствования насчет «полярной противоположности органов»). Но как бы вы ни назвали разлитое в природе духовное начало, стремящееся к совершенству, к Абсолюту — будь то Вселенское «Я» или Самовыражающееся Ничто, — возьмите еще дюжину терминов из арсенала объективных идеалистов или придумайте тринадцатый — суть будет одна и та же. Возвышенный нимб молодого Шеллинга парил над челом молодого Бэра, провозглашающего победу духовного начала над материей, как итог целенаправленного развития живой природы.

В своем увлечении он взлетает на седьмое небо, к «наивысшему пониманию мира». Он формулирует собственный, как ему кажется, универсальный закон развития, красивый и отвлеченный: первоначальное единство развивается во множественность, единство и множественность, соединяясь, образуют всеобщность.

Не больно-то понятно. «Частью на основе воспринятых мною взглядов, — вспоминает он в старости, — частью на основе найденных мною самим дополнений я построил некую систему, которая (так мне казалось) ведёт от непосредственных восприятий к наиболее общим выводам. Поэтому я целую зиму чувствовал удовлетворенным и был самым верным своим последователем».

Потом наступило неприятное прозрение. Трезвость ума, воспитанная годами самообразования, примером учителей, честной научной требовательностью к себе, взяла свое. А можешь ли ты в любое время, на любом примере, без натяжек вывести столь прекрасные абстракции? «Поскольку у меня проснулась критика, — пишет он, — от меня не могло ускользнуть, что моя система построена отнюдь не снизу вверх, как это мне казалось, но из некоторых общих положений, которые я откуда-то заимствовал, и поэтому она является фантастической». И откуда бы он мог ее позаимствовать? «Постепенно мне становилось ясным, что, сколько бы моя духовная потребность ни стремилась к полной и целостной концепции, мои способности отвечали лишь построениям понятий в направлении от частного к общему, причем я оставался еще далеко от конечных выводов».

Напрасно он клевещет на себя, на свои способности. Это путь науки, даже в самой высокой абстракции не отрывающейся от реальной почвы фактов. Пирамида прочна основанием: всякая попытка строить ее «вверх ногами» кончается одинаково. Недаром, наверное, в его снах присутствовали гномы, сгибающиеся под тяжестью пирамид — они-то несли свой груз честно, как полагается.

Быть может, тогда он сформулировал свое знаменитое «наука есть критика». В резком луче критики все становится на место. «Смелые полеты на крыльях возбужденной и красивой фантазии, — так назвал он свое заблуждение, — возможны лишь в тумане и на утренней заре». Дневной свет обнаруживает зияющие провалы, не видимые ранее на пути к истине.

Последствия отрезвления были тяжелы. Ученый корит себя беспощадно: «Благодаря моим многочисленным публичным выступлениям в газетах и на лекциях по антропологии, которые я читал для смешанной публики и начал издавать, я попал на скользкий и опасный для научной деятельности путь и приобрел привычку обращаться к широкой публике, неспособной к более глубокому пониманию вопросов. При этом легко привыкаешь опираться на чужие авторитеты без должной их проверки».

Блудный сын, полный раскаяния, вернулся в отчее лоно эмпирических знаний. Урок, полученный им, оставил след на всю жизнь. И в старости он, рассуждая о философии, считал, что сперва человек должен познать дело, а потом уж познакомиться с какой-нибудь безразлично — философской системой. Что, конечно, тоже не благо, да и сам он своим примером доказал это.

Пока же второй том антропологии с исследованием общих вопросов жизни и ее духовного начала заброшен. Словно в наказание за искус Карл Бэр подставил молодые плечи под тяжелое основание биологической пирамиды. Кропотливый сбор и анализ фактов в сравнительно узкой области естествознания. В узкой области с широчайшими выходами все к тем же обобщающим вопросам развития жизни. Но уже без рискованных спекуляций, не подкрепленных опытом. «Только благодаря моим занятиям по истории развития животных я сошел с этого пути», — напишет он впоследствии о финале полетов на крыльях фантазии, правда, почти не упоминая о былой причастности к натурфилософии и даже многократно иронизируя на ее счет.

 

  • 1. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. — Т. 21. — С. 304 — 305.
  • 2. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. — Т. 41. — С. 223.

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
CAPTCHA
Этот вопрос задается для того, чтобы выяснить, являетесь ли Вы человеком или представляете из себя автоматическую спам-рассылку.